День гнева
Шрифт:
Паны поставили. Они бы и с семью сотнями удержали Старицу, а с полком на подходе да с пушками затоптали бы осаждавших в землю. Филону охота выслужиться перед королём. А они уже свершили подвиг, вон в какую даль залетели. В королевском лагере их увенчают як триумфаторов в Риме. Що тот Филон прёт на рожон?
Никто, кроме Голубка и Алимбека, не поддержал его.
Наутро сняли табор, двинулись в обратный путь. Шли неделю без боев, оставляя за собою одни пожары. Под Псковом их ждали и действительно встречали как триумфаторов, тем более что королю и Замойскому похвастать было нечем. Одни борзописцы капнули, по обыкновению, желчи в медовую чашу. Итальянец Дженга написал в Тоскану:
«Если бы Троцкий Каштелян (Радзивилл) был так же смел, как Смоленский воевода (новый титул Кмиты), если бы они переправились через реку и воспользовались бы страшным замешательством царя, положительно потерявшего голову, он попал бы в их руки...» «И вот, — вторит Гейденштейн, — когда нашим представилась возможность
Удача, выпущенная из рук, возвращается вороном. Со дня прихода триумфаторов на лагерь поползли зловещие туманы, а люди стали чересчур задумываться, бояться будущего и болеть.
4
Образ витязя с отроческих лет согревал предсонные мечтания Ксюши, и юношеские грёзы Монастырёва озарялись улыбкой царь-девицы, покуда насмешливая и жестокая жизнь не изгрязнила эти образы девицами и витязями во плоти. Но, разбиваясь о землю, мечты не умирают, а уползают во тьму душевную, в чащобы памяти. Её незнаемое пространство куда обширнее, чем кажется рассудку... Вдруг им обоим открылось, что можно жить просторней, радостней, чем они позволяли себе. Только Михайло верил, что в распахнувшемся будущем разрешится и главная трудность — Ксюшино иночество, не важно как; Ксюша-Калерия принимала прихлынувший свет с бескорыстием безнадёжности. Тем жарче распалялась её любовь, переливаясь в слова, озаряя Михайлу несдержанным сиянием очей и ласковостью, сокрытой страстностью всякого движения, касания.
Ему казалось, что и непонятная болезнь его, головные боли, сонливость и безволие идут на спад. Только немецкий лекарь раздражал полнейшим равнодушием к этим оттенкам ощущений, заметным одному Михайле признакам выздоровления. Другим он назначал лекарства, мази при перевязках, а на вопросы и понукания Михайлы только закатывал стеклянные гляделки к потолку.
Зато Калерии всякая боль и улучшение были важны. Она подолгу вслушивалась не столько в слова Михайлы, сколько в звучание голоса, то звеневшего совершенно по-ребячьи, то шелестевшего осиновым листом. А листья последние отшелестели, сад за окном пустел, подобно палатам для лёгких раненых и умирающих. Новые не поступали, литва на приступ не решалась, порох, по словам перебежчиков, тащился обозом из Риги, да задержался из опасения печорских стрельцов и гулевых отрядов. Покуда у королевского войска одна забота — согреться, подкормиться, не допустить в город подкреплений. Иван Петрович Шуйский приказал урезать выдачу хлеба всем, кормившимся от Земской избы, а местным вовсе не давать, у них запасы. Продержаться надо не дольше Рождества, немцы и венгры станут вымерзать, как клопы в распахнутой избе, а литовцы уже собрались восвояси. Назначили срок — восемнадцать дней, почему — непонятно. Одни поляки хорохорились, ставили избы, рыли землянки, а фуражиров посылали под городские стены втридорога выменивать горох и затхлую муку на одёжку и даже оружие. Денег не было ни у кого. Король во всеуслышание пообещал, что по замерзшим болотам погонит фуражиров в такие места, где у крестьян ещё полны амбары. Вопрос, что раньше замёрзнет — болота или их вражья кровь.
Невзирая на тесноту и хлебные нехватки, в городе не было уныния. Достраивая деревянную стену, восстанавливая Покровский угол, псковичи смотрели в будущее даже веселей, чем оно заслуживало. С подвозом пороха Баторий мог решиться на один из тех безнадёжных приступов, которые именно в силу отчаянности удаются. Михайло, как и другие воинские люди, понимал опасность, а Ксюша чутко отражала настроение мирных легковеров. Тому способствовало и глубинное обновление, производимое в девическом естестве любовью вопреки всем обетам. От неразрешимости она укрывалась в нарочито ясное послевоенное будущее, когда монастырская больница превратится в приют для недужных бедных, одиноких, коим и последнего ковшика подать некому. Здесь будут утоляться самые горькие страдания. Сама того не подозревая, Ксюша открыла для себя истину, задолго до неё высказанную индийским царевичем Гаутамой: в мире существенно только страдание, и надо искать пути его преодоления... Только царевич со свойственной мужчинам рассудочностью, склонностью к схематизации, выделил семь возможностей преодоления, а Ксюша просто полагала, что всякое страдание надо гасить во благовремении любыми средствами, как очажок пожара. В войну — перевязывать раненых, в мирное время — лечить и утешать самых несчастных. Попадётся кошка с перебитой лапой, и ей привязать щепочку, покуда не срастётся... В одном она себе не признавалась, что боли всех несчастных никли перед болью одного Михайлы Монастырёва.
В чувстве её было два сообщающихся сосуда: христианская озабоченность его состоянием, в которой она могла признаться и духовному отцу, и та полуосознанная жалостливая тяга, какую женщина испытывает к сильному мужчине, полюбив его. Поскольку утолить её, избыть до потайного донышка нельзя, Ксюша тратила, что можно, чтобы на будущие горькие дни осталось меньше. Но чувства любящих подобны овечьему руну: чем безжалостней стрижёшь, тем гуще вьётся. Расточая любовную жалость, Ксюша всё безнадёжнее тонула в ней.
Однажды едва не захлебнулась. Бешено ветреной октябрьской ночью вдруг
Она почти опустела. У дальней стены двое выздоравливающих крепко спали, отворотившись. Михайло смотрел на свечку в Ксюшиной руке расширенными, к самому худшему готовыми очами. Он ей напомнил оленя, попавшего в петлю, только что осознавшего свою безнадёжность. От раненых не скроешь суеты вокруг умирающих, они угадывают подробности, недоступные здоровым. И примеряют на себя все эти хлопоты и муки.
— Что ты, что ты, — выдохнула Ксюша. — Господь милостив. Немец надеется.
Михайло расслабился и усмехнулся. В сердечном нетерпении она проговорилась как раз о том, что все скрывали от него: странное состояние Михайлы немец объяснял внутренним разрастанием отёка или опухоли, её давлением на мозг, святая святых человеческой плоти, и, полагают некоторые, местоположение души. Другие — большинство — помещают душу в сердце... Если отёк рассосётся, Михайло выживет. Но время для рассасывания прошло, болезнь усугублялась, с каждой неделей надежда немца иссякала. Ксюша не верила в немецкую науку, верила в Божий Промысел, что и спасало от отчаяния. Такие вдохновенные молитвы, что возносились ежевечерне за Михайлу, не могли не пронзить сердца Божьей Матери. Ксюша присела возле ложа и, нарушая все уставы, сжала его виски ладонями.
Так лечат и неисцельные болезни. Живая сила между ладонями пронизывает больную плоть, все её волоконца и сосуды, удерживающие душу, внушает волю к выздоровлению. Святые наложением рук творили чудеса, Ксюша надеялась на маленькое чудо.
Чем глубже любовь к больному и чище помыслы, тем верней исцеление. Ксюша была уверена, что все её помыслы чисты... Но стоило ладоням коснуться горячих висков Михайлы с жёсткими кудельками, отросшими со дня ранения, как нежная иголочка проникла в сердце Ксюши, и брызнул из острия тонкий бесовский яд, взмутивший мысли и желания, и заболело одно неисполнимое: припасть ещё и губами ко лбу, подернутому потным бисером, выпуклому, как у норовистого, но добродушного телёнка. Взгляд женский острей мужского пронизывает цветное оперение избранника, зато и сердце легче мирится с недостатками. В Михайле Ксюшу привлекал отнюдь не гибкий или глубокий ум, вообще — не ум, а чистая, здоровая натура «витязя» в самом простонародном понимании. Она угадывала-вспоминала этот сказочный, прилетевший из детства образ, всматриваясь в глаза любимого, как в выставленные весной окошки: ни пыль, ни копоть, ни талые потеки не мешают заглянуть в самую глубину светёлки. Но то, что высветил там лучик любви и любопытства, наполнило её отчаянием: всё это безумно, радостно желанное было не для неё!
Тихим голосом, звучавшим убедительнее всех запретов, Михайло приказал:
— Поцелуй меня, Ксюша.
Непочатый кувшин склонился над чашей, и долго не прерывалась тягучая, горьковато-сладкая струя — ещё, ещё! Подобно хмелю, пряностям и медовой сладости, перемешались в кувшине щедрость с жадностью, и уже устье готово было опрокинуться, чтобы ни капли не осталось, всё — твоё... Но как по Рождестве Богородицы «всякое лето кончается», так иссякает и мёд, и всякое счастье, и наслаждение. Из-за двери позвали: