День гнева
Шрифт:
— И тебя спаси Господь, Калерия.
Она устыдилась: сколько не виделись, а поговорили как чужие. Что ей всё греховное чудится, глупой!
— Дя-аденька Неупокой... Когда Михайлу навестишь?
Вновь протянулась паутинка прошлого, обоих пронизал невнятный трепет той ночи последнего прощания, когда она ему сорочку принесла и платочек. Он не поднял головы:
— Заутра сызнова пойдём на стену с хоругвями. Буду жив, приду.
— Побереги себя.
— Твоими молитвами, Ксюша.
Уходил быстро, знакомо выпрямляя спину, а руки, как все стеснительные люди, пряча в широкие карманы рясы. У калитки не обернулся. Господи,
Затворившись у себя, она молилась, чтобы Бог сохранил жизнь Михайле и Неупокою. Даже не узнала его нового имени. Старалась, чтобы «раб твой Алексий» звучало так же проникновенно, как «Михаил», но это не совсем удавалось. Пошла в обход покоев, задержалась у пытаных немцев, щедро обмазанных мельханами от ожогов и поверивших наконец, что муки кончились. Закончила обход у Михайлы.
Он имел вид человека, что-то обдумавшего и ждущего поделиться. Но прежде пристально вгляделся в Ксюшу, уловив на её замкнувшемся личике тень переживания у одра замученного литвина. Он не мог догадаться о содержании её открытия, но любящим, надорванным болезнью сердцем учуял отчуждение и захотел вернуть уже испытанную власть над нею.
— Сядь.
Ксюша опустилась на скамеечку, вновь оказавшись вровень и очень близко к лицу Михайлы. Но от него теперь не родным теплом, а тленом потянуло. Ксюша ещё не знала, что человеку, впервые прикоснувшемуся к смерти, отравленному её близостью, тленное чудится во всём. Да если бы и знала, глаза её, уже не затуманенные плотским соблазном, невольно различали нехорошие признаки на блёклых щеках дорогого, до родимого пятнышка знакомого лица. Помня его двухнедельной давности, вдруг обнаружила, как непоправимо изменилось оно, и окончательно уверилась, что это, по слову травницы, «печать»... Но обречённый любимый не должен знать о ней.
И она легко, как умеют женщины, стала лгать ему улыбкой и бессознательно подобранными словами о том, в чём Михайло боялся разувериться. Ему хватило, чтобы вновь разгореться, выплеснуть накипевшее:
— Не отвергай, родимая, не отвергай, что я умыслил, то не грех, а вещь природная, угодная Богу! Ведь не своей волей ты постриглась и уж очистилась от... скверны. Ужели не учтёт Он твоих страданий и молитв? Нарушив невольный свой обет, ты две души спасёшь для жизни, для любви. Мою и свою. И иные души призовёшь. Разве детишки не угодны Богу?
Ксюша не поняла. Потом заполыхала горячо, с грубым свекольным оттенком, словно деревенская молодуха от скоромного намёка. Михайло торопился:
— Уедем! Далеко, на вольный Север! Мне Неупокой сказывал, там легко укрыться, землю купить у местных, я своё имение заложу в монастырь, под него деньги... Али на Каму, к Строгановым, им воинские люди нужны для обороны. Люди денежные, жалованье рублёв до сорока, мягкая рухлядь... Ксюша, мы славно заживём! А грех расстрижения твоего до скончания дней станем отмаливать, и детям накажем, и внукам. Господь услышит эдакий хор — погромче Благовещенского...
Всё перемешалось в его напряжённой гримасе — моление, шутка, мечтательность и страх отказа. Ксюша хотела возмутиться, выбежать, но млеющее окостенение сковало бёдра, руки налились тёплой тяжестью. Когда Михайло снова потянулся к её губам, не шевельнулась. Поцеловав, он отклонился, заглядывая в глаза, легонько выдохнул, и Ксюша снова уловила оттенок тления в его больном дыхании. Только тогда отшатнулась и не заметила, как оказалась возле двери.
— Я вскоре оздоровею! —
— Тебя уж ждут, — пролепетала она не своим голосом и волей.
5
Хождение на стены с хоругвями стало опасным после двадцатого сентября, когда Замойский вновь расщедрился на порох из своих заначек, и гайдуки, «услышав молебна певаема, по взбешённому своему обычаю камением во град шибаху». Особенно свирепствовали венгры у Покровской башни, откуда их с таким позором выкурили, убили лучшего воеводу, а на бревне, просунутом в бойницу, повесили ротмистра. Не одну голову проломили эти камни, не одну ряску обрызгали кровью и мозгами, но в самое сердце поразил псковичей булыжник, ударивший в древнюю греческую икону Дмитрия Салунского. До исподней доски пробило золочёный доспех, «во чрево повыше пояса, против правого рама» — в подреберье, в печень. Для живого — рана болезненная и смертельная. Теперь, решили знающие люди, Дмитрий не спустит, «избавит ото враг наших своей молитвой и помощью», о чём весь город и синклит просил его в особом молебне.
Помощь явилась неожиданно. Ночью в Псков пробрался перебежчик, «бывший русский, полоцкий стрелец Игнат». Подобных беглецов, насильно, по их словам, взятых из завоёванного города в королевское войско, с приходом холодов хватало. Игнаш к побегу подготовился. Выведал и чуть ли не на чертёж нанёс места подкопов, которых не умели указать пленники под пытками. Встречные земляные работы подтвердили его вести, русские «переняли» вражеские штольни и обрушили взрывами. Больше поляки, венгры, немцы не пытались ковыряться в земле. Никто не сомневался, что мысль составить планы внушил Игнашу Дмитрий Салунский.
С хоругвями, мощами и иконами ходили на стены раз в неделю. Охотников подставлять головы под камни и мёрзнуть над Великой, уже несущей застывающее «сало», становилось всё меньше. Неупокой не пропускал ни одного молебна. Не только потому, что видел, как они нужны людям, от стражи до стражи маявшимся на стенах; его всё больше занимала, затягивала тайна этого действа и воздействия, необъяснимого с позиций просвещённого социнианства, готового сорваться в атеизм, к чему Неупокой совсем недавно был очень близок. Увлёкшись диалектикой, он временами уже и Богу во Вселенной места не находил. Не может, если верить опыту, существовать душа без тела, а следовательно, и чистый Дух-творец.
Но если горит огонь, есть некто, возжигающий его, или по меньшей мере нечто, делающее горение возможным. «Что это? — спрашивал Неупокой под молитвенное пенье. — Кто это?»
Глубина веры поверяется отношением к смерти. Крестные ходы по стенам укрепляли защитников в том, что пуля и сабля ничтожны перед вечной жизнью. С гибелью тела сознание не исчезнет, а перейдёт в иное состояние, сохраняя если не память, то драгоценное единство. Этой-то чистой веры недоставало Неупокою. Слишком настойчиво рассудок подтачивал её, требуя доказательств там, где их не может быть. Видения святых его не убеждали. Он мучился сомнением в прежних сомнениях, так сказать — атеизмом атеизма, тем последовательным, безудержным отрицанием, которое уводит сильных в пустыню агностицизма, а слабых — в суеверие. Неупокою туманно мнился третий путь...