День гнева
Шрифт:
И под смольём каменосечцы-смертники не сразу отступили, «неволею терпяху, крепконапорне стену подсекающе».
Другие в углу Покровской башни, наживо укреплённом брёвнами и залитом раствором с кирпичной щебёнкой, развели костёр, набросали горючей смеси. Дай им часа четыре, глядишь, и сотворили бы пролом. Хворостинин приказал «провертеть окна» по соседству для флангового огня, наши управились за час. Из этих окон убойно полетели пули, чуткие жала копий ловили живую плоть. Венгры решили, что много не наработают. Побежали за расчётом к королевскому подскарбию.
Рассчитались с ними стрельцы. Станковые пищали и ручницы выцеливали бегущих на выбор, укладывали в ров или на
Природа и судьба вообще несправедливы: сильным подваливает счастье, у слабых отнимается последнее; трус налетает на шальную пулю, отважным достаются уносчивые кони; умелым камнесечцам попались самые податливые участки стены. Они углубились в толщу основания, в защищённом забое работа оживилась... Но если уж пошла непруха, выворачивай карманы. Стрельцы и воеводы «умыслиша» такое, чего камнесечцам не снилось и прошедшей бесовской ночью. Однако пусть говорят свидетели, уж больно неправдоподобен и причудлив был новый способ обороны.
«На таких безстужих, неуязвимых благомудрые государевы бояре и воеводы с мудрыми хрестьянскими первосоветники... великие кнуты повелеша на шесты навязати, по концам же привязывати железные пуги с вострыми крюки. И сими кнуты за стену противу литовских подсекателей ударяху, путами же теми и острыми крюками, яко ястребими носами из-под кустовья и на заводях утята извлачаху; кнутяными же теми железными крюками, егда литовских хвастливых градоемцев за ризы их и с телом захваташе, и теми из-под стены вытергаше; стрельцы же, яко белые кречеты сладкий лов, из ручниц телеса их клеваше...» Пищальный хохот сопровождал последние, червеобразные — гадообразные! — судороги камнесечцев, вздёрнутых на крюках.
Его обрубил удар тяжёлого ядра, прошившего тесовую надстройку и шмякнувшегося в скопление стрельцов. Венгры возобновили стрельбу из-за Великой, не жалея собственных раненых, ползавших под стеною. Били в стену, ослабленную подсечками и окнами, проверченными изнутри. Стрельцы притихли, Хворостинин не унывал:
— Машутся после драки! Ежели и проломят, от реки с полками не развернутся. Остатнее зелье тратят.
Унесли расплющенных ядром. По сходням ковыляли покалеченные. Но ни страдальческие стоны и гримасы, ни сотрясение помоста под ногами не замутняли впечатления перелома в ходе осады, как всё на свете переживавшей расцвет и увядание. По молодости хватанула лишку и отвалилась неутолённая, постаревшая до срока... Даже Неупокой, осознавая несовместимость христианских, социнианских воззрений с мерзостями войны, если не упивался последними успехами, то лакомился ими по дороге в город.
Он шёл в больничный приют Калерии. Лишь с нею хотелось делиться ночными страхами и утренней победой. Если не восхитить своим участием и чудесами, случившимися накануне, то хоть сочувственное любопытство запалить. Он даже забыл об изуродованном лице.
Напомнил немецкий лекарь, входивший в сопровождении посыльного в приютские ворота одновременно с Неупокоем. С врачебной бесцеремонностью повернул к свету, сильными пальцами потёр рубцы. Прокаркал:
— Дам масло. Шкура поправишь, а бабу ноять не будешь, тебе не надо всё един!
Заторопился, из окошка ему судорожно махала Ксюша.
В палате они увидели умиравшего Михайлу. Неупокою это вдруг открылось, но, по каким признакам, не объяснить. Он просто бросился к другу и, по закону симпатии или недавно обретённой способности проникновения в чужое естество, которым обладают ведуны, вместе с Михайлой погрузился в сквозящий мрак. Случилось
Михайле надо, проникновенно угадывал Неупокой, чтобы скорее отпустила смертная тоска, сменившись безразличием к телу, с каждой минутой становившемуся всё более чужим, и к оставляемым любимым. Как оборвёт душа связующие нити, станет легко и безвозвратно. Из смерти никто не возвращался, но возвращались от последнего порога, воскрешённые искусством кудесников или святых. Обычно возвращённые молчали, жили недолго, но странные их обмолвки через родных и исповедников распространялись среди духовных и учёных. Они составляли часть тайной науки, сокрытой не только от мирян, но и от большинства священников... Умирающий видит пещеру и несказанный свет, он же — Христос Ожидающий, и испытывает равнодушное отрицание тела. Если смерть отступала, то душу покидало и мучительное нежелание возвращаться в бренную оболочку. Тягостен переход из мира в мир иной. По мглистому его ущелью с едва светящимся избавлением-исходом металась теперь душа Михайлы.
Нет, с телом, наполненным тошнотами и болью, как дорогой сосуд нечистотами, она ещё не порвала. Как всякий сильный человек, Михайло любил своё тело и мышечную радость ценил дороже умственной. Тем злее отторгал теперь плоть-предательницу. Его духовное ядро прощально бродило в её глубинах, по горящему и гниющему дому: жаром горела голова и гнусно истлевало что-то в отнявшейся утробе. Но иногда, спохватываясь, что ещё не всё высказано провожающим, оно высовывалось из полумёртвого тела и, подобно обезумевшему мастеру, пыталось орудовать тупыми инструментами — очами, языком. С натугой трепетали припорошённые прахом веки, тоска слезинкой выдавливалась из глазниц, раздвигались губы, язык выталкивал слова, слипавшиеся в изжёванный мякиш: «Болит... Хлад... Bo-да...» Ксюша подносила к его губам глазурованный поильничек, лик искажался, словно пропущенная под кожей нитка продёргивала, морщила подглазия, губы пытались то ли глотнуть, то ли плюнуть. Неупокой догадывался, лил воду на быстро высыхающий лоб. Веки опадали, завешивая Михайлу от людей, с которыми так трудно договориться.
И вот по напряжённому излому только что безразлично простиравшегося тела Арсений поймал мгновение самого тяжкого мучения. Это ещё не смерть, но много хуже. Душа ещё при теле, ещё трепещет в ожидании близкого распада, не постигая, что плотской её основе предстоит отдельно истлевать в могильном смраде. Здесь помогает только вера, что там, за перевалом ужаса и боли, ждёт её иная жизнь. Хватит ли Михайле веры? А для того и приходит священник с древними словами, чтобы пополнить её запас... Он тронул Неупокоя за плечо, тот отошёл. Широкой спиной и бородой отгородив умирающего, священник склонился к самым губам его, принимая глухую исповедь.
Неупокой не плакал, разучился. И редко виделись с Михайлой, и душевно были не близки, а больше друзей на земле у него не осталось.
...Отпели Монастырёва в церкви Василия-на-Горке. На скромные поминки, устроенные соратниками бессемейного Михайлы, явился сам игумен Тихон. Приняв горячего вина, зажевав сарацинским пшеном с гроздовой ягодой-изюмом, решил:
— Время нам уходить, Арсений. Господь пригрел сей город.
— Ещё стреляют...
Из-за реки летели ядра — редко, но всё по делу. В приречном прясле наметилась зияющая трещина.