День гнева
Шрифт:
Чудным следствием и оправданием того бесстыдства перед Богом было дитя, в ответ на многие моления зашевелившееся в её горячей утробе. Он (непременно сынок, и бабки подтверждали это по верным признакам) рисовался тугой розовой завязью, готовой распуститься в упругий, трепетный цветок. Тогда наступит их, Елены и Ивана, совершенное счастье.
На пути к нему лежала тошнотная осень, сумрачный Филиппов пост и тяжкое испытание Рождества. А обернутся боль и тягость освобождающей радостью, тогда не только муж — сынок станет обороной от непредсказуемых козней деда.
Как всех беременных, считал Иван, Елену мучили лживые предчувствия. В страхах она доходила до поклёпов на ближних людей, особенно на Годуновых. Царевич и сам холодно относился к Борису, не любил
...Литовские лазутчики и их осведомители в Кремле верно улавливали суть самых последних разногласий царевича с отцом. Тот ни минуты не сомневался, что в поле Баторий разобьёт русских воевод, упорных и умелых только при обороне крепостей. В литовско-польском войске лучшие наёмники Европы, от Италии до Дании и Шотландии. Да независимо от их искусства, у русских утрачен боевой порыв, тот дух победоносной войны, готовность победить или погибнуть, который угадывается лишь чутким, боговдохновенным сердцем прирождённого царя. Иное дело, что причина утраты боевого духа — не одного войска, всего народа — толковалась розно царём и сыном. Иван Васильевич видел её в общей усталости, прихотях Божьей воли, даже влиянии планет; царевич полагал, что если боевого коня хлестать нагайкой, а не ласковым посвистом бодрить, он скоро превратится в клячу... Сын рвался в бой, просил у отца хоть пару полков, с ними-де он прижмёт осадное Баториево войско к псковским стенам, под пушки воеводы Шуйского, загонит в ров! Царь то смеялся, то изрыгал слюну и непотребные слова, в зависимости от настроения.
Словом, не перечесть всего дурного, что разделяло их, при том, что сына — Елена чувствовала! — Иван Васильевич любил искренне, требовательно, ревниво. Тем глубже западала ему всякая гадость, сказанная о сыне. Клеветников, наушников за руку не схватишь, не опровергнешь, не докажешь, ибо клеветы обращаются не к разуму. Оставалось сторожко ходить по слишком скрипучим половицам опричного дворца, покуда не представится приличный предлог уехать к себе на Арбат, в Кремль, в Старицу, куда угодно. И осторожничали, как умели, но можно ведь и духом бесплотным затаиться — судьба найдёт. Ивану Васильевичу тоже не запретишь захаживать в покои сына, даже когда сноха отлёживается на лавке, в рубахе распояской. Он ходит, словно ему там мёдом намазано. Вернее, желчью.
Девятого ноября заехал из Москвы дядя
Псковские вести не утешили, а раздразнили Ивана Васильевича. Он в безвыходном положении примирялся с потерями и унижениями, с наглыми требованиями короля. Теперь явилась возможность поторговаться, припугнуть Обатуру войском. Снова заговорят, будто царевич прав, можно прижать литву... Решение отложили до среды, когда Иван Васильевич приедет в Москву на неурочное совещание с боярами. На прощанье Никита Романович вновь приласкал Елену, посоветовав не думать ни о чём, кроме ребёнка. Она легла и замечталась... Тут притащился свёкор — кот на лапах.
Она не поднялась, спокойно, дерзко смотрела в его не прыгающие, как на приёмах, а ползающие, ищущие глаза: к чему теперь привалится? Глаза прилипли к её животу, тяжёлым комом теста оползшему под рубахой, не стянутой поясом. В эдаком вольном оползании натруженной брюшине было покойно, отдохновенно, а трепетная завязь в мягкой и тёплой мгле испытывала неосознаваемую, сонную радость.
— Что ж ты без пояса, аки срамная жёнка?
Он всегда так начинал — вполголоса, взвинчиваясь до визга, а дальше бесы несли его, покуда не схватывало сердце. В прежние времена сердца отказывали у других, теперь всё чаще — у него. На пятничных сидениях лекарь Элмес был наготове со своим алембиком и достоканчиком: кто из бояр оказывался проворнее, глотал лекарство, потом давали государю... У Елены сердце не дрогнуло, не вострепетало веще, только тяжёлая шереметевская губа брезгливо отвалилась.
Пояс... В назревшем семейном взрыве и пояс может послужить запальным шнуром. Дом разнесёт, о нём не вспомнят. На сей раз сторожа, комнатная боярыня и истопник только о поясе и вспомнили, услышав государев визг. Сунуться побоялись. А Елену как заколодило. Знала, что надо хотя бы отвести глаза, изобразить смущение, убраться. В голове — одна простая, как булавка, мысль: ори, душегуб, быстрее сдохнешь!
Такие мысли читать нетрудно. Он захлебнулся слюной и замахнулся своей гнусно-знаменитой свайкой, окованным железом посошком.
Елена снова не испугалась. Хуже — вдруг возжаждалось, чтобы ударил! Мужчина, бьющий женщину, теряет благородное лицо и признается в нравственном бессилии, в жалкости перед нею. Кроме того, она давно проникла в слабость свёкра — его оглядчивость во гневе, если он сталкивался с неодолимой силой. Ударит и ужаснётся, отвалится, зато они с Иваном немедленно покинут Слободу! Ей легко будет притвориться недужной, что в её положении опасно для самой династии, а Иван Васильевич втайне боится любой огласки о семейных неурядицах, осуждения иноземцев, да и своих бояр, которых именует холопами. Злобный трус...
Ударил страшно. Не по плечу, даже не по виску, а по вместилищу жизни, приюту, сгустку её горячего кусочка. Поперёк живота, с каким-то мелким, косым подбегом, примерившись! Выкатились по-рачьи желтоватые белки с бессмысленными бусинками зрачков. Не человек, даже не зверь — членистоногое, чуждое зародков жалости. Второй удар пришёлся по напрягшейся яремной жиле, но оказался нечувствительным рядом с болью, опоясавшей живот.
Елена замычала, горло перехватило ужасом. Сцепила руки на животе, заметив, что свайка снова нацелилась влажно блеснувшим наконечником. И что-то нечестиво-глумливое явилось на внезапно подтянувшемся, словно оголодавшем лице царя, кудлато заросшем рыжей бородой... Вбежал царевич. Муж!