День гнева
Шрифт:
Елена откинулась к стене, затянутой ковром, прикрыла глаза в облегчении, расслаблении. Он защитит. Не видела, что сделал в первую минуту, только крик: «Кровавая собака!»
Сорванный визг мужа походил на отцовский. И дальше он совершенно как Иван Васильевич забрызгал необязательными словами, некстати перечисляя прежних жён, названия монастырей. Надо жену спасать, он обиды исчисляет! Подняв веки, близко увидела сплетённые руки отца и сына — будто мальчишки друг у друга свайку отнимают, балуются. Снова дурацкие словеса про Псков, и с бабами-де легче драться, чем с Обатурой. Она не баба! Вновь резануло по животу, горькая, жгучая изгага подкатила к горлу. Вот изблюет на расшитый полавочник... Иван Васильевич вёртко и молодо, словно потешный боец на торгу,
Ни сторож, маявшийся у дверей, ни появившийся из-за занавески Борис Годунов не бросились к упавшему. Даже Елена не приняла удар всерьёз. Прежде отец его и крепче бил. В звуке удара не было хлёсткости и костяного хруста. Кинулись к государю, затрясшемуся, задышавшему прерывисто, со свистом и остановками, как дышат умирающие. Елену корёжило на лавке. Последнее, что видела, было любимое лицо, искажённое не болью, а как бы изумлением. Потом тошнотно-пахучие одежды мамок и повитухи закрыли свет...
...Травницы и немилосердная природа спасли Елену, очистив её утробу от комочка плоти, мертво вцепившегося в неё сосудиками, пуповиной, всеми присосками и корешками, едва не отравившего её под вечер. Утром узнала, что муж в горячке и без памяти. Сама подняться не могла, потребовала, чтобы несли к нему на одрине, носилках с резными рукоятями. Только положила руку на мокрый лоб, открыл глаза. Елена зашептала благодарственную молитву. Страх за него обрезал память о неродившемся сынке.
Выхаживала девять дней, не оставляя надежды, превозмогая собственные боли. О смерти, Боже оборони, не думала. Однажды час проговорили, ободряя друг друга мечтаниями об избавлении от изверга, уединении в недоступном далеке. Тот появился один раз, чтобы зловонным шепотком пообещать Ивану Старицу в удел... В последующие дни Иван качался между беспамятством и безразличием к словам, родным лицам, к самой жизни. Лекари, вызванные из Москвы, считали рану неопасной.
Похоже было, будто раненый лежал и думал, думал и вдруг о чём-то догадался — об этой жизни, людях, добре и зле. Догадка явилась безрадостным, смертельным приговором миру, обессмысленному до отвращения. Почто держаться за него? Ближние предают, родные убивают. Он с подозрительной настойчивостью упоминал — если из губ, похожих на серые тряпицы, случалось выжать пару слов, — именно ближних, не отца. Елена уже стала обижаться, подозревая, будто он её обвиняет в случившемся, чуть ли не в умысле, пока Иван не произнёс имени Бориса Годунова. Тот сообщил ему об избиении супруги. Елена ведь не звала на помощь, только ныла. И комнатные слуги были приучены не вмешиваться в семейные свары государя. Борис живо нашёл царевича в книжной палате-либерее: «Государь, у государыни с батюшкой твоим недобро, а я идти не смею! Как бы не убил...» Кого убил, не договорил. Царевич кинулся за ним по меням и переходам, без Годунова он вряд ли так быстро появился бы, тыкался в двери слепо, дважды сбился. Борис его только что за руку не вёл. А у последней двери пропустил вперёд. Вошёл не раньше, чем государь ударил. Связанным языком царевич пытался передать Елене, что в этих объяснимых действиях и в голосе Бориса кажется ему подозрительным, предательским: дрожь в нём была радостная, охотничья, и торопливость — случая не упустить! «Меня испытывал али судьбу — что-де получится? Тавлеи...» Елена поняла недоговорённое о шахматах-тавлеях, в коих Годунову при дворе равных не было. Такие бывают расстановки, что из трёх ходов два — смертельны для «царя». «Бориска убить не посмеет, но смерти моей порадуется и... порадеет!» Елена, согласная с мужем, не добавила, что смерти единственного здорового наследника могли желать и Нагие, надеясь, что Мария, седьмая жёнка, родит. Соизволением Божиим, бесовским наговором или иным путём.
После приключившегося с Еленой рожают редко. Она заплакала, царевич стал гладить её одеревенелой ладонью. О Годуновых больше не говорили. Ночью Елена вспоминала, соображала, Сами они, может, и не злодеи, им бесы помогают, так всё у них счастливо устраивается на чужой крови. Ко
В среду царь не уехал в Москву. В пятницу появился Никита Романович. Не утешать и не за утешением, хоть руки и даже колени под синим шёлком однорядки ходили в неодолимой тряске. Уже давно, со смерти первенца сестры Анастасии, загубленного упрямством отца, и ранней смерти её самой он ничего доброго не ждал от царственного шурина. Много претерпел опал, угроз и поношений. Дважды его каменный дом в Зарядье грабили по приказу государя. Теперь вот — это. Надо полагать, последнее. Хуже не бывает.
К этому времени царевич был уже плох, отрешён. Да, судя по царёву письму, и он терял надежду. Были в нём страшные слова.
«От великого князя Ивана Васильевича всея Руссии боярину нашему Никите Романовичу Юрьеву да диаку нашему Андрею Щелкалову. Которого вы дня от нас поехали и того дни Иван сын разнемогся и нынечча конечно болен и что есма с вами приговорили, что было нам ехати к Москве в середу заговевши и нынече нам для сыновни Ивановы немочи ехати в середу нельзя... а нам докудова Бог помилует Ивана сына ехати отсюда невозможно».
«Конечно болен» означало: безнадёжно. Прочее — лицемерие: сын разнемогся, Бог помилует. В горе и озлоблении Елена даже в искренность скорби его не верила, остро отмечая, как судорожно он пытается представить сыновнюю «немочь» поприличнее. Надеяться же действительно осталось на Бога, лекари отступились, не понимая причины и опасности болезни — скорей душевной, чем телесной. В поисках объяснения, хоть малой обороны от нелепости происходящего Никита Романович с бессознательным эгоизмом пожилого человека пустился в рассуждения: Бог-де карает государя за бесчисленные злодейства через детей ero! Первенца он на богомолье зазнобил до смерти, дочери умерли в младенчестве и отрочестве, младший сын — юрод и разумом и телом. Как можно за виноватого карать невинных?! «Пути Господни — не пути человеческие...»
И на десятый день Ивану не стало ни лучше, ни заметно хуже. Заговаривал, выдираясь из беспамятства: «Я его любил! Знал, а любил… Иван Васильевич в эту минуту сидел в углу, не глядя ни на кого, только Елена чувствовала наплывающие оттуда волны тоски и ненависти. Знала, что царь, верный привычке искать виновных в собственных ошибках и грехах, до смерти не простит ей этой смерти. Ей было всё едино.
Настал одиннадцатый день. Елена так измаялась всеми скорбями и жалкими надеждами, что плохо различала лица. Только при появлении Афанасия Нагого, дяди царицы, её будто ударило и озарило. Тот, шкодливым котом пробираясь из покоев племянницы, посмел, решился заглянуть к царевичу. Елене уже шепнула комнатная боярыня, что к Марии вызывали бабку, испытывая, не на сносях ли... Вроде — нет. Исплаканными душевными очами Елена ясно читала умыслы Нагого, его мечтания о внезапно приоткрывшемся будущем. Ужели Господь допустит, чтобы у изъеденного внутренними болезнями царя-злодея родился сын — теперь, после того, как пять предыдущих жён оказались неплодны? И ей открылось будущее. Она сказала:
— Не обольщайся, Афанасий, яко последнюю нашу веточку Господь обломил, и вам, Нагим, путь чист! Проклят всякий плод сего злодея, он жизни своих детей зажирает и после смерти достанет!
И ещё что-то лопотала — про Ирода-царя и убиенных младенцев, уже без смысла, как кобенятся самоедские кобники-шаманы, чтобы страшнее и убедительнее. Афанасий Фёдорович молчал, опустив очи, присутулив плечи, как приучился, будучи многолетним послом в Крыму, где пуще верности ценится терпение.
Царевич умер девятнадцатого ноября, под вечер, в беспамятной горячке.