Дизайнер Жорка. Книга 1. Мальчики
Шрифт:
И да: Варшава торговала. В центре она представляла собой один большой базар. Торговали на Маршалковской, на аллеях, на Познаньской, Пружной, Хмельной… На Польной и на площади Трёх Крестов.
Сырой весенний воздух Варшавы – места пуста, где сквозь останки великолепного города упрямо пробивалась новая жизнь, – звучал хриплыми, зычными, сорванными и звонкими голосами: «Спички подешевели!», «Золото покупаю, доллары продаю!», «Сигареты, сигареты, египетские, венгерские, наши!»… Рыночная Варшава пробивалась сквозь смерть и разруху. Цепкая жизнь продиралась к людям, расчищая себе в развалинах пространство.
В
Нет, сказал он себе, какой может быть суп… в двух минутах от дома!
Цезарь ускорил шаг, он уже почти бежал, ориентируясь на маячивший вдали костёл Святого Августина, огромной рыбьей костью вонзившийся в мутное небо. И чем ближе, по его понятиям, он был к знакомым улицам, тем прерывистей становилось дыхание, больнее колотилось сердце, уже чуя беду, уже принимая весь ужас и смысл открывшегося перед ним неоглядного поля руин…
Минут пять он по инерции ещё двигался вперёд, надеясь, что вон за тем поворотом, за тем углом откроется… Наконец остановился: некуда, не к кому, не к чему уже было бежать. Не на чем было взгляд остановить, ибо этот взгляд ни во что не мог упереться. Так отлетевшая душа неприкаянно несётся в пустых облаках, ещё не понимая, что отныне обречена на небытие.
Цезарь стоял на краю света. Перед ним простиралось небытие…
Он знал? Не знал? Просто не хотел знать, что после разгрома восстания немцы сравняли с землёй всё гетто? Все дома, магазины, мастерские и лавки, кондитерские и скупки, прачечные и сапожные будки, Большую синагогу, школу и детскую больницу, парки и благотворительные столовые, Гжибовскую площадь и окрестные улицы и переулки… Вся местность, куда взгляд добегал, была покрыта четырёхметровым слоем развалин.
Он стоял на краю небытия, озирая это поле смерти и немоты, что-то шепча одеревенелыми губами, тщетно пытаясь угадать в руинах свою улицу Рынкову, хотя бы призрак её опознать.
И всё уже понимал, всё понимал, но понимая, тем не менее исступлённо отталкивал от себя правду.
Наследство? Коллекция трёх поколений Страйхманов?! Это в твоей голове, млоды глупец, только в твоей голове продолжает звучать перекличка часовых голосов твоего детства. А на деле исчезло всё, вместе с домом: изумительные сокровища человеческого гения и мастерства, все напольные, настенные, кабинетные, каминные и каретные – все звучащие и поющие голоса, весь блестящий вихрь ампира, бронзы, севрского фарфора… И часы-фонарь с Британских островов, и гордые часы «Монарх», и «Мсье Тюренн», и «Два прощелыги», часы в стиле Регентства, чаша «Святого Грааля»… А ещё – волшебные механизмы гениального Абрама Лейзеровского, их солдаты на башнях, их вагончики, дамы в турнюрах, господа
Исчезло прочее весёлое население часовой империи: зевсы и адонисы, артемиды и вулканы, фавны и нимфы, русалки и тритоны; целый рой разномастных ангелочков, вездесущих, как мухи; целый табун летящих коней; целая стая орлов и лебедей; целая псарня гончих; целый прайд львов; наконец, целых три Леды – две бронзовые, одна чугунная-позолоченная, – в изнеможении поникших под могучими лебедиными крылами. И конечно же, конечно, – его первая безгрешная любовь: босая дева Клио с книгой в руках, золотые её косы на прелестной головке. И такое спокойствие, такая невинность в её тонком античном лице…
И не плачь, парень, ибо не только, не только твоя коллекция исчезла, парень. Исчезли твои соседи, учителя и соученики, кроткая старая дева пани Рахела, библиотекарша из дворца Красиньских, что на улице Окульник, 9 (у неё был такой тонкий белый пробор в смоляных волосах); исчезли крикливые сиплые рыночные торговцы, чайная «У жирного Йосека», кондитерская с изумительными «наполеонками» (помнишь вкус сливочно-ванильного крема между хрусткими коржами? помнишь, как папа тайком совал вам со Златкой пару злотых, «но только чтоб ша, а то меня ваша мама прибьёт»?); и писчебумажный магазин с пресс-папье в витрине в виде медвежонка, присевшего на толстую попу, и прачечная, где пани Гражина принимала заказы, почему-то пропевая, а не проговаривая номера нашитых бирок, так и пела на мотив «до-ми-соль-до»: «Два-чтыре-еден-тши-и…»
А твой дантист пан Рышард Рапопорт – «с легчайшей рукой»! – у него и правда были такие большие мягкие руки и смешливые карие глаза: «Полощи-ка хорошенько пасть, крокодил!» А семейный доктор, толстяк Мировский, знакомый с твоей детской глоткой ближе, чем кто-либо из родни? А подружки Белка и Эстерка из соседнего дома, которые могли до одури прыгать через скакалку, нисколько не запыхавшись: «А ты так можешь, Ижьо? А со скрещёнными ногами? А повернувшись спиной?» – все, все, все они исчезли…
Весь огромный мир твоего народа исчез, рассеялся дымом, день за днём валившим из труб Треблинки, Освенцима, Собибора, Майданека; а кто-то гниёт в здешних подвалах и траншеях, в катакомбах городской канализации, а кто-то убит, добравшись до выхода, застрелен при первом же глотке чистого воздуха и свален никчёмной кучей прямо тут, где ты стоишь, – под глыбами кирпичных и каменных стен. И ужас в том, что некому и незачем их откапывать, и никому неинтересно их отпевать, да и некому их хоронить…
Он стоял на краю погасшего ада, в холмах окаменевшего пепла, над недрами смрадной геенны. Неужто его драгоценная коллекция навеки погребена в этих зловонных недрах, и уже никогда его рука не совершит поворот ключа, не заиграет музыка, не зазвучит голос проснувшегося механизма?!
– Здесь были и есть только мы, мы, и снова незадачливые, глупые, жестокие, сами себе надоевшие мы, – сказал отец. – И выходит, как ни крути, мы всё же изначальны и одиноки от сотворения мира…