Дневник библиотекаря Хильдегарт
Шрифт:
Во втором действии дело пошло ещё хуже. Орфей попал в реанимацию и лежал на койке под капельницей. Вокруг него неспешно суетились санитары, возили туда-сюда каталки с трупами, а душа Орфея всё тосковала по Эвридике и мечтала вернуть её назад. И вот она, -душа, то есть, - пришла к сторожу в морге, которого по наивности приняла за Харона, и стала просить, чтобы он пропустил её в Аид. А сторож сперва не хотел её пускать, а потом растрогался и пропустил. Хороший такой сторож оказался – с гармошкой, в кирзовых сапогах и с очень красивым, сильным голосом. Пропустил и даже на бутылку не попросил. И вот Орфей попал в Аид. Вернее, в его преддверие. А там – кто бы вы думали? – всё та же чёрная тётка в балахоне. И опять суёт ему лиру. Теперь, говорит, дружочек, не отвертишься – пой. И горе тебе, если споёшь плохо! И Орфей запел. Очень хорошо
И разом кончился весь балаган.
И диким, ледяным, смертным ужасом пахнуло из темноты. И невидимый хор, скрытый этой страшной темнотой и не менее страшными свечными огнями, пел так, что мурашки ползли по спине и заходилось сердце. И отчаяние Орфея было таким безнадежным, а надежда - такой отчаянной, что приходилось сжимать изо всех сил зубы, чтобы не всхлипывать в такт музыке. Боже, какая музыка! Она смела разом всё подчистую: и режиссерские удачи и неудачи, и исполнительские достижения и промахи. Смела всё к чертям, оставив только то, ради чего, собственно, и была написана. И, повинуясь ей, Эвридика вышла, спотыкаясь, на длинный, неровный мост между этим светом и тем, и пошла оттуда – сюда, как слепая, неверным оскальзывающимся шагом. А Орфей, стоящий к ней спиной, к этому моменту уже так поверил в могущество своего искусства, что возгордился и забыл, что боги просто пожалели его и оказали ему милость. И, вообразив, что теперь он сильнее всех богов и всё ему нипочём – нарушил запрет и обернулся.
«Но что мне зримая Вселенна? И что перед Тобою – я?»
Всё-таки обернулся.
Чёрт! Я так надеялась, что не обернётся. А он обернулся.
И всё рухнуло. Бедная, зыбкая, хрупкая тень Эвридики с грубо намалёванным на капюшоне черепом вздрогнула и остановилась посреди моста. А потом повернулась и той же неверной походкой пошла обратно в ледяную тьму, кое-где расцвеченную холодными свечными огнями. И бедный царь-и-раб-и-червь-и-бог вновь упал на колени, как подкошенный, и его дивное, божественное, бессильное искусство зарыдало и застонало вместе с ним, заполняя всё пространство вокруг. И столько было в этом правды – самой настоящей, аристотелевой трагической правды, что разом забылось всё и остались только они, те самые сострадание и страх, о которых пишут в учебниках. Не отвлечённые, не абстрактные, а до дрожи, до острой, очистительной боли в душе конкретные и настоящие. Перед чем или перед Кем – ох, не будем об этом, ладно? А то, право же – ну, очень страшно.
Ёлки. Второй раз за эту неделю ухожу из театра в слезах. Это точно старость, без дураков.
17 апрель 2009 г. Андреев и Алейников
Борис Андреев и Пётр Алейников – как Сальери и Моцарт у Формана. Разумеется, без всех этих псевдофрейдистских тонкостей с подсознательной (или надсознательной?) завистью-любовью, заставляющей бескрылого трудягу следить за успехами легкомысленного гения, заедая горечь зависти сладкими пирожными под названием «соски Венеры». Кстати, раз уж речь зашла о Формане, то фильм «Амадей» я не люблю не столько даже за то, что к исторической правде он не имеет даже отдалённого отношения, а за то, что там, как говорил небезызвестный Полотёр, нету и правды характеров тоже. И для меня, хоть ты тресни, не выглядят мало-мальски убедительными ни гений с лицом туповатого подростка, в растрёпанном парике и с бутылкой вина на фоне неживописного бардака в квартире, ни тонкогубый завистник в аккуратном парике, с неизменно сладкой, как «соски Венеры», улыбкой и нехорошим огнём в тёмных вытаращенных глазах. Не потому, что актёры играют плохо и неубедительно – они как раз-таки играют хорошо. Но ни гения, ни трудяги в фильме нет – я не вижу ни гениальности одного, ни отчаянной старательности другого. И то, и другое обозначено, но никак не раскрыто. Самое главное как-то потерялось в мучительных хитросплетениях их высоких отношений. Ну, по крайней мере, в моём восприятии.
А Алейников и Андреев – просто живые Моцарт и Сальери, только без этих самых хитросплетений.
Андреев лепил себя сам, долго, трудно, старательно – и добился, между прочим, потрясающего результата. Тот, кто ещё помнит фильмы с его участием, я думаю,
И – Алейников. Вот уж совершенно формановский Моцарт. И ничего ему не надо было делать: просто выйти к зрителю, раскинуть руки, распахнуть свои невероятные, лучистые, наглые детские глаза – и всё, готово дело. Зритель падал штабелями от восторга. Море какого-то совершенно фантастического, Богом данного обаяния, которому нет ни предела, ни объяснения. Эти жесты, эти ухватки, эта резкая, пронзительная незащищённость, вечная какая-то обездоленность при всей дикой, фантастической популярности, которой он долгое время пользовался, вечная бездомность и неприкаянность, притом, что и дом был, и жена, и дети… Странный человек – и от слова «странный», и от слова «странник»; вечный сирота, беспризорник, гуляка и скоморох, этакий советский Тиль Уленшпигель. Расшвырял, раздарил, разбазарил свой странный, изумительный талант; не зарыл, но и не развил; не то чтобы совсем уж пропил, но так ничем и не подпитал… А когда спохватился – уж было поздно, времена были уже не те, да и здоровье не то. Жалко, что сейчас крайне редко показывают «Утоление жажды» Мансурова, где он сыграл, если не ошибаюсь, последнюю свою роль. Это настолько сильно и пронзительно, что просто нет слов.
А с Андреевым-Сальери они были друзья. Самые настоящие, без всяких фрейдистских сложностей и наворотов. Все знают историю о том, как после смерти Алейникова Андреев уступил ему своё место на Новодевичьем. Ходил, просил, добивался, чтобы разрешили. «Схороните здесь Петю, а меня уж потом хоть где, хоть под забором»... Схоронить хотели в уголке кладбища, но когда могильщики увидели, кого хоронят, то заплакали и со словами «Погоди, Ваня Курский, мы сейчас!» - лопатами отмерили центральное место. И на могильной плите долгое время было написано «Народному Пете Алейникову».
Наверное, и по-человечески, и по всему мне ближе и понятнее Андреев. Потому что, когда смотришь на него, видно, какой это трудный, серьёзный, кропотливый талант. А когда смотришь на Алейникова, то ничего подобного не видно. Вообще никаких таких изнаночных подробностей не видно, потому что глаза всё время застит пеленой – то от смеха, то от боли и жалости. И ничего не остаётся в конце, как только развести руками и сказать самой себе: «Вот так-то, милая моя. А ты – растерялси!»
15 апрель 2009 г. Ещё немного Шекспира и Лессинга
Все нормальные люди после болезни выглядят исхудавшими, бледными и стройными. А я… Боже мой, боже. Нет, это ужасно.
— Болеешь? – спросил мой друг, заскочивший меня навестить.
— Да! – со скорбной гордостью сказала я.
— Не хочешь ненадолго прерваться и сходить в театр?
— Нет! – с гордой скорбностью сказала я. – Я ещё слишком слаба. И плохо слышу.
— А если вытащишь эту вату из ушей?
— Тогда будет ещё хуже.
— Да? Ну, ничего. Там и слушать-то не обязательно. Спектакль на бурятском языке.
— На каком? – переспросила я, украдкой вынимая вату из одного уха.
— На бурятском. Это спектакль театра драмы из Улан-Удэ.
— Откуда? – переспросила я, украдкой вынимая вату из другого уха.
— Улан-Удэ. Это в Бурятии. А Бурятия – это…
— Знаю! – обиделась я. – У меня есть знакомый бурят. Буддист. Очень хороший человек и хороший буддист. И про язык я тоже знаю. Один из языков монгольской группы…