Дневник. Том 2
Шрифт:
в бархатной куртке, сшитой для сен-гратьенских будней, — те
перь она такая грязная, такая засаленная, что похожа на куртку
неаполитанского повара. А сам обаятельный и могущественный
мэтр литературы и красноречия кажется каким-то комическим
дожем, этаким несчастным и грустным Марино Фальеро * на
сцене театра Сен-Марсель.
Пока он говорил, как, вероятно, говорил бы Рабле, я думал
о том, сколь несправедливо вознаграждаются художники.
Я вспомнил
Террайля: сегодня утром я видел, как вывозили его мебель
с улицы Вивьен, — в связи с кончиной хозяина, загребавшего
семьдесят тысяч франков в год, — чтобы отправить куда-то в
провинцию на время осады.
Четверг, 23 февраля.
Вот уже много месяцев, как мои руки не извлекли ни одной
книги из ящиков букинистов на набережной; на днях я в первый
раз намеренно приобрел книгу, а с нею, как мне кажется, и со
средоточенность, необходимую для того, чтобы ее прочесть.
Пятница, 24 февраля.
Сегодня я словно вновь почувствовал вкус к литературе. Се
годня утром меня охватило желание написать «Девку Элизу» —
ту книгу, которую мы — он и я — собирались писать после
«Госпожи Жервезе» *.
Я набросал на клочке бумаги четыре-пять строк. Может
быть, из них вырастет первая глава.
114
Воскресенье, 26 февраля.
Почему по ночам меня бьет дрожь? Почему меня не остав
ляют эти тягостные кошмары? Почему снится мне снова и
снова болезнь моего брата? Болезнь безжалостная, убийст
венная, а в моих снах к ней еще примешиваются те случаи,
которые мы вместе с ним выискали в медицинских трактатах
для наших книг.
Объявлено, что завтра пруссаки нас оккупируют; * завтра
враг будет у нас. Боже храни наперед Францию от диплома
тических договоров, составленных адвокатами! *
Вторник, 28 февраля.
Невозможно передать разлитую вокруг печаль. Париж угне
тен самым ужасным из всех видов страха — страхом перед не
известным.
Я вижу бледные лица в санитарных каретах; это раненые,
лежавшие в Тюильри, — их поспешно вывозят, чтобы кайзер
Вильгельм мог там позавтракать. На площади Людовика XV
у статуй, изображающих города Франции, лица затянуты кре
пом; эти каменные женщины, являющие ночь своих лиц среди
яркого солнечного дня, — словно какой-то странный протест,
причудливо мрачный и тревожный.
Среда, 1 марта.
Проклятый Отейль! Это предместье страдало от голода, было
отрезано
дейцы, наконец, его обстреливали из пушек, — и на его долю
еще выпало злосчастье быть оккупированным пруссаками.
В это утро сюда уже не доносится многоголосое гудение
Парижа; его тревожное молчание — признак ненастных дней —
так глубоко, что мы слышим, как часы на башне Булонской
церкви бьют одиннадцать. На всем горизонте — безмолвие опу
стевших и словно вымерших улиц. Мы видели только несколь
ких улан, которые со всевозможными предосторожностями про
бирались через Булонский лес к заставе.
В этом космическом молчании мы постепенно различаем
глухой и отдаленный рокот приближающихся прусских бара
банов. Мысль о том, что в мой дом войдут немцы и в течение
нескольких дней будут вести себя здесь как хозяева, почему-то
причиняет мне почти физическую боль. Во мне все кипит, а
8*
115
во рту у меня такой вкус, будто я проглотил столовую ложку
касторки.
Вот уже по мостовой громоподобно грохочут прусские эки
пажи и военные повозки. Из сада, сквозь решетку, я вижу,
как возле моего дома останавливаются двое в золоченых касках
и с минуту разглядывают его, обмениваясь замечаниями на
своем лающем языке... потом уходят.
Никогда еще время не тянулось для меня так медленно, я не
в силах сосредоточить свою мысль на чем бы то ни было, не в
силах и минуты усидеть на месте. Пруссаки уже протрубили
отбой, а ни один из них еще не показался: мы, несомненно,
увидим их только завтра...
Ночью я крадусь по улицам Отейля — нигде ни души, в ок
нах ни огонька; я вижу, как по улицам, которые выглядят
странно и мрачно, группами, по четыре человека, прогулива
ются баварцы — им тревожно и не по себе среди этого мертвого
оцепенения.
Четверг, 2 марта.
Девять часов утра, и все еще ничего. У меня удивительное
чувство облегчения. Быть может, мы все-таки избежим наше
ствия пруссаков. Я спускаюсь в сад. Безоблачное весеннее
небо, все залито юным солнцем, все звенит от птичьего гомона.
Природа, о которой я — увы! — наговорил так много гадостей,
жестоко мстит мне. Мой сад теперь всецело поглощает мои
помыслы, мои стремления.
Пытаюсь добраться до Парижа и, несмотря на мое нежела
ние видеть пруссаков, дохожу до Пасси. На Мюэтт, у штаба
сектора — часовые-баварцы. По улице прогуливаются солдаты —