Дом родной
Шрифт:
Громыхали чудовищными погремушками за круглыми столами и дипломаты Запада, люди не то что неблагодарные, а просто бесчестные.
Зуев понимал, что в послевоенном мире, кроме отгремевшего зла, которого, быть может, хватило бы на несколько поколений человечества, бродят еще призраки, тени новой войны. И он чувствовал, что они становятся все более явственными.
«Может быть, надо побольше голых истин? — спрашивал себя Зуев. — Ведь многие заученные и общеизвестные истины уже не истины потому, что они, как дикие шаманы, обросли мишурой оговорок и обременены звенящей колдовской одеждой благопристойного фарисейства. Истина — это, прежде всего, правда. А правда — она не имеет стыда. И вежливости тоже. Она просто правда…»
Вернулась мать с полным ведром
— Выпей свежей водицы. Ключевая, остужает.
И Зуев подумал, что разговор только начался. Видимо, решила добиться от него чего-то вразумительного. Ну что ей сказать? И сын поднял глаза и таким беспомощным взглядом посмотрел на нее, что Степановна вдруг отвела взгляд первая и губа у нее задрожала. Ему стало жаль мать.
Петр Карпович Зуев подумал, что хотя бы ради матери надо наконец выяснить свои отношения с Зойкой.
«Да и какие, собственно говоря, отношения? — спросил он себя. — Ну, друзья детства, увлечение школьных лет. А какое мне дело, что с ней случилось после? Мало ли как разошлись за время войны… пути-дорожки миллионов людей. Вон семьи рушатся, люди никак себя не найдут. А мне-то что?..»
Но как он ни успокаивал себя, он все же понимал, что встретиться надо, поговорить по душам надо. И не для нее, и даже не для себя. Нет, не для себя. Нет! Скорее всего это нужно было для окончательного выяснения чего-то такого, без чего нет будущего, нет и не может быть спокойной жизни. Да, уже наступал тот возраст, когда человек ищет пристанища и устойчивого бытия. И «спокойной» семейной жизни. Но она все еще была как будто за горами, в дымке неясного будущего. А в нем говорил солдат, который, вернувшись в дом родной, хочет во всем навести порядок: установить, в кого он имеет право бросить камнем, а кого взять с собой в дальний путь. Без этого — он понимал это хорошо — он не может честно жить дальше.
Да и в Москве от него ждут решений. Инночка Башкирцева ни в чем не упрекала и даже больше — не допытывалась. Но у людей таких, как Петр Зуев, ничего и не требуется выпытывать. Он знал, что разберется и сам расскажет. Но разобраться было не так просто. Закружили районные дела. А потом, идти для серьезного разговора к Зойке надо после того, как узнает о ней все. Ведь у него на руках оставался Зойкин дневник — вторая тетрадь, так и не прочитанная им осенью у Евсеевны.
Он искоса поглядывал на этот дневничок, стоявший на самодельной полочке. Там лежали книги и журналы, присланные по абонементу из Москвы, уставы и наставления, и этот био-агро-ерш. Змеиная чешуя переплета, вызвавшая еще тогда, осенью, его отчуждение, холодно поблескивала.
Больше тянуть нельзя. Он понимал это и в выходной окончательно решил расквитаться со всякими эрзацтайнами, а затем сходить на другой конец поселка, чтобы раз навсегда разрубить этот гордиев узел.
Словом, расквитаться с прошлым.
Мать, его дорогая маманька, видимо, чутко понимала, что происходит с сыном. Как только он выставил Сашку из дому, она, многозначительно взглянув ему в глаза, спросила тихо:
— Ждешь кого?
Когда же он отрицательно мотнул головой, подошла к нему ближе и, положив руку ему на плечо, сказала еще тише:
— Да не мучайся ты, бедняга. Что ты все думаешь, все думаешь? Ведь нельзя же так.
Сын склонил к матери голову и, ласкаясь, потирая шершавой щекой ее плечо, заговорил, не поднимая головы:
— Да я не мучаюсь, маманька. Я просто размышляю.
— Ох, не говори. Разве ж я не вижу. Думает, думает, да ничего не надумает. Решайся на что-нибудь одно.
— Вот это правильно, — сказал сын. — Правильно, маманя. Что-нибудь надо одно.
И, шагнув в сторону от матери, он подошел к полочке взял с нее две общие тетради и сел к столу.
По заведенному обычаю, как только сын садился за книги или конспекты, мать сразу удалялась, оставляя его одного.
Вторая тетрадь начиналась словами: «Мой Петер и Валерка…» Кровь бросилась в лицо Зуеву. И, облокотившись на стол, он положил подбородок на поднятые
«Постой… Это еще что за Валерка? Валерик — кто такой? Ну да, конечно, так, кажется, зовут ее мальчугана». И вдруг спокойно, подняв подбородок с кулаков и охватив голову ладонями, словно закрыв уши от всего, что слышалось ему из иного, чужого и в то же время такого болезненно таинственного мира, он стал читать дальше и дальше. Там, где шло описание обычной, ровно текущей семейной жизни, он перелистывал страницы совершенно безразлично, с холодным взором читателя, вяло бредущего по протоптанным тропинкам чужой жизни.
Но все чаще и чаще страницы дневника прерывались. От тревожных слов и наполовину перерубленных, незаконченных фраз к Зуеву перешло смятение человека, писавшего эти строки.
«Сегодня опять напился…» — наконец прямо записала Зойка в одном месте. Дальше эти упоминания стали повторяться — вначале просто как констатация факта, а затем она стала, очевидно, призадумываться над причинами поведения своего мужа.
«Какой-то он теперь отрешенный и жалкий… Особенно после пьянки. Хорошо, что хоть так. Ведь наши русские, говорят, бьют своих баб в пьяном виде. А этот смотрит жалобными глазами и ничего не говорит. Я хорошо знаю, что он скрывает от меня что-то, вернее, скрывает и от своих и от меня…
Сегодня он пришел с дежурства совершенно трезвый, но принес с собой в баклажке шнапсу. Раньше он никогда не давал мне и не заставлял меня пить. А сегодня снял с полочки два стаканчика, вытер их, налил себе и мне. Мы выпили.
— Какой же это шнапс? Эта наша русская самогонка, — шутя сказала я. Он утвердительно закивай головой. После второй рюмки у меня закружилась голова, и я не помню всего, о чем говорили. Но только Петер все расспрашивал меня о партизанах… Как будто бы я знаю, какие они! Странно! Он не верит, что я не знаю ничего, кроме того, что все говорят у нас в поселке. Только сейчас вспомнила, что, когда я, пьяненькая, шутя спросила: «Да ты уж не в партизаны ли собрался, мой дорогой?», он посмотрел на меня долгим взглядом и спросил: «А они не убьют?» Я поняла, что это был серьезный, важный в его жизни вопрос. И я сразу протрезвилась. Но он больше не спрашивал меня… Хмель пришел снова. И что я ни говорила, он мне не отвечал…»
Зуев перечитал эти три странички два раза и ухмыльнулся: «Свихнулся Зойкин немчура. А в общем, видать, парень был неплохой. А ну-ка, поглядим на даты». Это были первые числа июля 1943 года. «А, теперь понятно! Началась битва под Курском…» — подумал Зуев. «Вишь, как они, огромные исторические события, даже те, которые зовутся катаклизмами, отражаются на душевном состоянии отдельных людей. И даже таких разных. Вот Зойка, а вот ее фриц, а вот я… И Шамрай, Котька Шамрай, который, может быть, в то самое время лежал обожженный у своего танка под Прохоровкой… Эх, судьба, судьба-злодейка…» И ему вдруг стало до слез жалко их всех: и Шамрая, и Зойку, и Зойкиного Петера… и самого себя.
И, словно перекликаясь с его догадками, на следующей странице дневника значилось:
«К Петеру часто заходят товарищи, долго и тревожно о чем-то говорят. Если бы они говорили медленнее, я бы все поняла. Но говорят очень быстро, особенно когда переговариваются между собой на своем тирольском диалекте. Но смысл я понимаю. Идут страшные бои там, на Востоке, прямо за Десной, за лесами. «Курский балкон» — все чаще слышно в их разговорах. Я как-то раз спросила его: «Какой это балкон?» Он посмотрел на меня внимательно и сказал:
— Нам говорят, что там фюрер впервые применил секретное оружие.
И когда я испуганно вскрикнула, он ухмыльнулся криво и сказал:
— А чего ты беспокоишься? Врет он все, наш Адольф!
Как все это странно…»