Дом
Шрифт:
Боль съедает Елизара Аркадьевича — у стариков не болят только ногти и волосы. Но он дотерпит. Дети переселятся в новую квартиру, а он отправится к Вере, расскажет, как ему без неё было плохо, и, быть может, всплакнув, она пожалеет его. Елизар Аркадьевич представляет, как она будет гладить мягкой ладонью его седые волосы, прося прощенье за то, что так рано оставила его.
Последняя страница в домовой книге, повествующая о смерти Елизара Аркадьевича, была уже настолько тяжёлой, что Лука с трудом перевернул ее, незаметно прихватив следующую, и чтобы сгладить тягостное впечатление, не останавливаясь, стал читать дальше. Она содержала сухую, как отчёт, запись, не содержащую имен, точно эта история должна была держаться в секрете.
В доме живут две семьи. У четы на седьмом этаже трое детей: старшая девочка и мальчики-близнецы, — супруги на шестом растят дочь. Обе пары приблизительно одного возраста. Однажды на седьмом этаже
— Трудно без хозяйки, — сказала она, заглядывая в глаза.
— Мне помогает дочь, — отказал он, умолчав, что повзрослевший ребёнок перестал улыбаться, несмотря на все его старания.
С тех пор бывшие супруги жили врозь, но через несколько лет все четверо снова породнились: дочь, которую мать выгнала вместе с мужем, вышла замуж за одного из близнецов с седьмого этажа…
Кто были эти люди? Как знать? Перелистывая домовые книги, в которых умирали Елизар Аркадьевич и жильцы его поколения, Лука с тайным наслаждением думал: уничтожь эти записи, и они умрут во второй раз — уже навсегда. А пока они жили в домовых книгах, искажённые двумя зеркалами - памятью летописца и воображением читателя, - существовали в неверном сочетании букв, связанные с миром этой последней нитью. Посчитав, что для первого дня прочитал довольно, Лука спрятал домовую книгу в несгораемый шкаф.
Яков Кац, сын Исаака, который до поры ничего не знал об отце, потому что его приёмная мать, Саша Чирина, умела держать рот на замке, был зачат в любви, и не имел дара прорицателя. Он рос тихим, послушным, и в школе его дразнили «затюканным». Яков Кац терпеливо сносил издевательства, радуясь своей хромоте — из жалости его не били. После неудачного опыта по воспитанию родного сына Саша Чирина теперь отдавала предпочтение прянику перед кнутом. Вспоминая восхищение, с каким Савелий Тяхт рассказывал о Матвее Кожакаре, она решила сделать из Якова математика, наняла учителей, готовивших в университет, на цыпочках подкрадывалась к двери в его комнату и, заглянув в щель, запирала губы пальцем: «Занимается…» Грызя заусенцы, Яков Кац щёлкал задачи, как орехи, но Савелий Тяхт и из могилы продолжал заражать странными болезнями - вместе с математикой ему передалась боязнь одиночества. Едва он оставался один, как ему делалось дурно: руки холодели, его охватывала паника, ему казалось, что он умирает, а его никто не спасёт. Он умирал бесчисленно, так что, когда пришла смерть, не удивился, прошептав: «Бывало и страшнее». Встречаясь на лестнице с Молчаливой, вцепившейся в своё одиночество, он опускал глаза, стыдясь представить, что эта женщина с растрёпанными, как у Бабы-яги, волосами и шерстяной нитью в зубах, — его мать. Обедал Яков в школьном буфете булками с марципаном, а на ужин Саша Чирина готовила ему неизменную гречку с молоком, загоняла в постель, и, когда он капризничал, не собираясь спать, рассказывала одну и ту же историю:
«Много лет назад, ещё до того, как родился математик Матвей Кожакарь, под дубом, с которого позже упадёт твой дед, устраивали ярмарку, привозя душистый эспарцетовый мёд в сотах, маленькую, мохнатую обезьянку, метавшуюся по ветвям, пока шла торговля, и разные другие диковинки. Там же располагался точильщик ножей со щетиной такой грубой, что её можно было использовать вместо точильного бруска. Лицо он имел чёрное, и рядом с ним даже прокопчённые истопники из котельной белели, как снег.
– Людвиг Циммерманович Фер, - представлялся он, составляя с плеча на землю точильный круг.
– Вы, что же, из немцев? — косились на его раздвоенный, как копыто, подбородок.
– Из немцев, из немцев… - зевал он в волосатый кулак. — Из поволжских.
Сунув визитку, на которой значилось «Лю. Ци. Фер», он поглаживал небритые, как наждак, щёки, так что вокруг удивлялись, как он не оцарапается. Люцифер умел кусать себя за локти, не сгибаясь, чесать пятки и жонглировать в воздухе сразу пятью ножами, сверкавшими
После работы сатана, надув щёки, ходил по двору, как по музею, ко всему присматривался, но ничего не трогал. «Будущее зыбко, прошлое размыто, — бормотал он, давая пустой кошелёк, в котором вдруг оказывалось куриное яйцо. — Один затевает игру, где оказывается пешкой, другой ставит спектакль в театре теней». Когда один нищий, безногий и горбатый, попытался разбить яйцо, оттуда внезапно вылупилась карлица с огромным, перевешивающим тело бюстом и стала похотливо таращиться. «Встань и иди!» — проворковала она, маня калеку ручкой, но тот лишь пялился на неё, как баран на новые ворота. «Рабы привычек, — сокрушённо вздохнула карлица, и улыбка её сделалась пресной, как маца, — привык глазами совокупляться». Увечный застыл, как пришпиленный. Карлица приблизилась на локоть и заорала, как иерихонская труба: «Хватит дармоедничать, работать пора!» Ног у нищего так и не выросло, зато, когда его от испуга хватила кондрашка, у души появились крылья.
Проходил Людвиг Циммерманович и мимо школы, которую закончил Матвей Кожакарь и в которой сейчас учишься ты, когда из окна донеслось: «Человек рождён для счастья, как птица для полёта». И, не удержавшись, вошёл. «Сравнение пришито к языку, как пуговица к штанам, — глубокомысленно изрек он. — Что звучит на одном языке, нелепо в другом. “Птица рождена для счастья, как человек для ходьбы”, — переводит ваши слова чайка, надрываясь в вышине от хохота. — Сатана сделался печальным. — Поэтому диалог между небом и землёй — как разговор женщин: предписанное сверху опускается невнятицей, а молвленное внизу поднимается болтовнёй…» И, сказав это, загромыхал по коридору тяжёлыми ботинками с железными, как лошадиная подкова, подошвами, неуклюже спускаясь по лестнице. Ты спишь?»
Яков Кац молчал, дрожа под одеялом. Услышав, как он клацает зубами, Саша Чирина выключала ночник и громыхала по коридору тяжёлыми, точно коваными, башмаками. А учительница рисования недоумевала, почему Яков на её уроках лепит из пластилина уродливые, фантастические маски. «Ерунда, - отмахнулась Саша Чирина, когда её пригласили в школу. — Чтобы стать нормальным, надо воспитываться на парадоксах». «Эх, Яков, все стареют раньше времени, оттого что созерцают мысли вместо идей, отблески вместо света, эхо вместо крика, - вернувшись домой, разглаживала она его непослушные кудри. — Вокруг много здравого смысла, а хочется-то чуда». Но её старческая выдумка возымела действие, Яков Кац стал бояться всего на свете: игравших с ним во дворе детей, взрослых, которые забирали их вечерами, топорщивших крылья чёрных воронов с красным зевом, собаку, ловившую пастью первые снежинки, и проводил время в углу, куда, как он почему-то решил, не может заглянуть Людвиг Циммерманович Фер, он потел там со страху, пока не засыпал, чтобы утром проснуться измученным кошмарами и, съев неизменную яичницу, тащить в школу тяжёлый ранец. Со своими страхами Яков Кац будет ходить по врачам и один раз даже обратится к батюшке Никодиму, у которого расплачется на глазах, однако, не услышав ничего вразумительного, поймёт, что помочь себе может только сам.
Постарев, батюшка Никодим стал желчным и ворчливым, будто искупая годы, когда был бесшабашным Антипом. «Заморочили вам голову — сидите на диетах, животы убираете!
– брызгая слюной, брюзжал он на воскресных проповедях.
– Но природа телевизор не смотрит, у неё свои показатели — долголетие и здоровье, чего ж против естества идти? А Бог и пузатых примет». «Это семинария из него выходит», - шептались в дальних рядах, а он смотрел долгим, немигающим взглядом, и люди представлялись ему тестом, из которого можно лепить что угодно, но стоит отпустить, как оно снова растекается, превращаясь в бесформенную жижу. «Это и есть их лицо», - думал он, вспоминая, как разыгрывал во дворе простодушных девушек, как сдуру женился, как на свадьбе его хлопали по плечу: «Судьба любит импровизацию, дела сердечные либо сразу делаются, либо не делаются совсем», как неожиданно для себя пошёл в попы, и жизнь казалась ему цепью нелепых случайностей. Батюшка Никодим высох, лицо его стало с кулачок, как у ребёнка, однако его облик не утратил былой представительности, оцарапавшись, он мазал йодом гноившуюся рану и вздыхал, что раньше всё заживало как на собаке. А внутри вёл обратный отсчёт, точно время, переключив свой счётчик, приближало ко дням молодости, когда он кривился, видя богомольного брата: «Хватит нам одного святоши», не подозревая, что пророчествует о себе. И теперь батюшка Никодим, как во сне, повторял то, что происходило с ним давным-давно, точно смотрел кино, прокручиваемое задом наперёд.