Дома стены помогают
Шрифт:
Я болела целых три недели. Меня определили в избу, к старому леснику. Старик был добродушен, характера мягкого и покладистого. Правда, выпив, он становился сущим зверем, буйствовал, беспрерывно орал на свою жену Михевну, даже порывался иной раз ударить ее, а она, сохраняя невозмутимое спокойствие, не перечила ему ни единым словом. Зато позднее она, что называется, брала реванш, ругательски ругая за все, а он, проспавшись и окончательно протрезвев, лебезил перед нею, униженно просил прощения, обещал никогда, ни за что, ни одной
В конце концов мне изрядно надоели оба старика со своими скандалами, едва поднявшись с постели, я на попутном грузовике укатила обратно в Уфу.
Близился вечер, когда я открыла калитку. На крыльце стояла Наина. Старый мужской, должно быть Гришин пиджак был накинут на ее костлявые плечи, в руках ведро с водой. Она приставила ладонь козырьком к глазам, вглядываясь в меня, потом узнала.
— Долгонько тебя не было…
— Где мама? — спросила я.
Она ответила не сразу:
— Не знаю.
— В госпитале? — спросила я.
— Может, и так, — ответила Наина. Голос ее звучал обычно, негромко, глуховато, но мне почему-то стало вдруг как-то не по себе.
Я пробежала мимо нее, с силой дернула дверь в нашу комнату. Ни одна дверь, так уж было заведено в этом доме, никогда не запиралась.
В комнате, где мы жили с мамой, все было по-прежнему. Столик, два стула, две раскладушки. Шкафчик для посуды. Черный громкоговоритель на стене.
Но чего-то не хватало, чего, я не могла сразу сообразить, потом поняла: не было папиного габардинового плаща, висевшего обычно возле дверей, покрытого простыней. Не было — и все тут. Куда же он мог деться? Мама берегла его, сколько раз предлагали ей поменять плащ на масло, сало, картошку или баранину, она ни за что не соглашалась.
— А в чем же будет ходить мой муж, когда вернется? — спрашивала мама. Она меняла на продукты свои платья, даже летнее, только-только сшитое в Москве пальто, которое очень шло ей, за это пальто мы получили два мешка картошки и килограмм сала, но папин плащ был неприкасаем, и я часто представляла себе, как мы приезжаем обратно домой, нас встречает папа и мама дает ему надеть его любимый плащ…
Я бросилась обратно к Наине. Она все еще стояла на крыльце, мыла рогожной тряпкой ступени.
— Где мама? — спросила я. — Говорите правду!
Наина снизу вверх глянула на меня. И вдруг с неожиданной теплотой, почти ласково взяла меня за руку.
— Тут вот какое дело…
— Что? Какое дело? — спросила я, едва шевеля губами, сердце мое внезапно застучало гулко и так часто, что казалось, всем кругом слышен его громкий, сильный стук.
— Да ты сядь, вот сюда, на ступеньку, здесь чисто, я вымыла…
Почти насильно она заставила меня сесть на ступеньку, сама присела возле меня. Маленькие глаза ее казались печальными.
— Ничего не поделаешь, — сказала Наина, — стало быть, так суждено…
Мама умерла за неделю до моего возвращения. Вскоре, когда
Однажды утром она не проснулась.
— Господь ей легкую смерть послал, — сказала Наина. — Хорошо, что не мучилась…
— Легкую? — переспросила я. — А вы откуда знаете?
Мне представилось в этот миг, как мама ночью мечется на ветхой своей раскладушке, сжигаемая жаром, даже не имея сил позвать кого-нибудь. Сколько часов довелось ей промучиться? Часов, особенно долгих ночью?
— Мы тебе телеграмму на другой же день отстучали, — сказала Наина.
— Я не получила, я сама лежала у избы лесника.
— Так без тебя и похоронили, больше нельзя было ждать… — Наина передернула плечами, словно ей разом стало холодно. — Зато место на кладбище дали хорошее, за это ваш плащ взяли, а место, ты увидишь, хорошее. Самой бы мне лежать впору…
Опустив голову, она задумалась. Губы ее были скорбно сжаты.
В этот миг она казалась мне никакой не Наиной, а обыкновенной, придавленной горем, неброской старухой, какие в ту пору встречались так часто.
Позднее явились с работы сестры-рижанки. Одинаковые щегольские пальто из букле, белокурые локоны тщательно причесаны, на губах помада — розовая у Айны, карминно-пурпурная у Лаймы. Помню, взглянув на них, я поймала себя на чувстве неприязни, даже вражды к ним. У меня горе, мамы нет, никогда не будет, а они оживленные, даже вроде бы веселые, намазанные и завитые…
Тогда я еще не понимала до конца, что каждому суждено переживать свое горе в одиночку, один на один с самим собой.
Увидев меня, Лайма и Айна разом бросились ко мне, обняли, расцеловали и заплакали обе сразу…
И я заплакала вместе с ними.
А от папы все не было и не было писем. И я решила: «Мы отправились в Уфу без него, он не знает, уехали мы или остались дома, может быть, ему и в голову не приходит, что мы в Уфе. И он пишет домой…»
Мне виделся облезлый почтовый ящик, висящий возле нашей квартиры, переполненный папиными письмами. И никто их не вынимает, никому нет дела до нашего ящика.
Очень хотелось в Москву. Я спала и видела замоскворецкие улицы, которые назывались так неповторимо по-московски: Якиманка, Полянка, Пятницкая, Калужская, Серпуховка, Мытная, Житная, Шаболовка, Коровий вал…
Мысленно я проходила по Замоскворечью, знакомые дома двигались мне навстречу, провинциальные с виду особнячки, окруженные палисадниками, с завалинками возле заборов, по мостовой неторопливо, тяжело покачивались грузные троллейбусы, голубые искры летели с проводов, угасая в густой, немеркнущей зелени деревьев, растущих по обе стороны тротуара.