Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
С разрешения Петрашевского, Федор привел к нему и Филиппова, и Головинского, и брата Михаила. Филиппов и Головинский сразу же почувствовали себя среди своих, в любезной им стихии споров и нескончаемых дебатов, не пропускали ни одного собрания и даже выражали свою неудовлетворенность «политической умеренностью» Петрашевского и стремление к немедленным действиям; Михаил же, напротив, посещал Петрашевского редко, неохотно и считал его слишком «торопливым». Правда, произведениями Фурье он увлекся и не в пример Федору, относился к ним вполне серьезно.
Однажды Петрашевский сообщил Федору о возвращении из-за границы композитора
— Я очень хотел бы с ним познакомиться! — воскликнул Федор: еще с сорок второго года, с первого представления «Руслана и Людмилы», он восторгался музыкой Глинки.
— Что ж, ничего нет проще, — отвечал Петрашевский с улыбкой. — Я потому и завел этот разговор, что композитор пригласил нас всех к себе. Вас, как автора «музыкального» романа, Михаил Иванович назвал особо.
Глинка — высокий, с небольшими сильными руками, темпераментный, горячий — произвел на Достоевского неизгладимое впечатление. Несмотря на непринужденную, почти интимную обстановку вечера, он исполнял серьезную музыку — Шопена, Глюка, отрывки из собственных опер. Казалось бы, все это не имело никакой непосредственной связи с идеями кружка, но симпатия к ним композитора была совершенно очевидной. Может быть, из-за того горячего стремления к правде, которым было проникнуто все его высокое искусство?
Особенно взволновал Достоевского один романс, который композитор спел сам, под собственный аккомпанемент.
Когда, в час веселый, откроешь ты губки
И мне заворкуешь нежнее голубки…
Да, чтобы спеть эту маленькую вещицу так, как спел ее Глинка, нужны были именно правда, настоящая страсть и настоящее поэтическое вдохновение. Особенно взволновали Федора последние фразы, а заключительный аккорд заставил его вздрогнуть и даже отшатнуться от композитора. Это было как чудо — совершенно обыденные, лишенные каких бы то ни было гражданских мотивов, пожалуй, даже чуть пошловатые слова в сочетании с прекрасной музыкой звучали жаждой свободы, человечностью и правдой.
Вскоре после возвращения братьев в Петербург у Петрашевского появились еще два новых человека — сибирский золотопромышленник Рафаил Черносвитов и служащий при министерстве иностранных дел (но с постоянным пребыванием не в Петербурге, а где-то в провинции) Константин Тимковский.
Черносвитову на вид было лет сорок; широкий в кости, крепкий, с добродушными русыми усами, говорливый, остроумный, он чем-то напоминал лихого гвардейского рубаку. Как потом выяснилось, он действительно был рубакой — участвовал в турецкой и польской кампаниях 1828-1829 и 1931 годов, был ранен, контужен и захвачен в плен польскими повстанцами. В плену ему ампутировали ногу, и он сам себе сделал деревянную, которую в дальнейшем значительно усовершенствовал. Черносвитов заметно прихрамывал, но это получалось у него даже как-то изящно.
На Федора Черносвитов произвел странное впечатление — уж слишком он был общителен, слишком развязен для того общества, которое собиралось у Петрашевского, слишком вкусно рассказывал анекдоты и слишком громко, оглушительно громко смеялся. Петрашевский в первый же день представил ему Федора. Черносвитов отнесся к нему с видимым интересом: «Достоевский? Как же, как же, читал!» — но очень скоро
Прощаясь с хозяином, Федор высказал возникшее у него по свойственной ему мнительности подозрение: уж не шпион ли это? Петрашевский рассмеялся:
— Ну что вы, Федор Михайлович! Какой же это шпион? Его из университета исключили за то, что он разбил бюст императора!
Впрочем, в следующий вечер подозрения Федора рассеялись. Черносвитов поразил его своей начитанностью и поистине великолепным знанием жизни. Он много и с любовью говорил о Сибири, называя ее «русской Мексикой», «нашим Эльдорадо», «Калифорнией», и приглашал всех ехать в Сибирь; речь его была пересыпана пословицами, поговорками, меткими народными словечками. «Этот человек говорит по-русски, точно Гоголь пишет», — восхищался Федор.
Однажды он слышал, как Черносвитов сказал Спешневу: «Беда всех нас, русских, в том, что к палке мы уж очень привыкли, она нам нипочем», — на что Спешнев быстро отвечал: «Палка-то о двух концах бывает». — «Да другого-то конца мы сыскать не умеем», — тотчас нашелся и Черносвитов.
Значительно позже Федор узнал, что примерно в те же дни Петрашевский организовал небольшое совещание, участниками которого были он сам, Спешнев и Черносвитов.
— Я позвал вас затем, — сказал он, открывая совещание, — чтобы согласовать наши действия.
— Какие именно? — спросил напрямик Черносвитов.
— У нас уже есть связь во многих городах России, — отвечал Петрашевский, — и мы общими силами ведем пропаганду.
— Это очень хорошо, но что же именно вы пропагандируете?
— Систему Фурье прежде всего. Кроме того, мы возбуждаем недовольство существующими политическими порядками, чтобы таким образом вынудить правительство пойти на реформы.
— Вот оно что! — воскликнул Черносвитов и рассмеялся. Потом вдруг сразу посерьезнел и, сузив глаза, сказал: — Я полагаю, господа, что теперь надо вести дело начистоту, а потому прошу сказать все, что вам известно относительно тайного общества. Это не пустое любопытство, я сам хочу в него вступить и не сомневаюсь, что смогу быть полезным, а может быть, даже и весьма.
— Но вас кто-то ввел в заблуждение, — сказал Петрашевский. — Никакого тайного общества нет. И потом, что до меня, то я полагаю, что сейчас тайное общество ни к чему.
— А вы? — спросил Черносвитов у Спешнева.
— Я считаю, что если тайного общества нет, то его надо создать, — отвечал Спешнев.
— Ум — хорошо, а три — лучше, — снова обратился Черносвитов к Петрашевскому. — Потолкуем. Может быть, вы и отстанете от своего мнения.
«Потолковать» Петрашевский согласился, однако на своем стоял твердо.