Дорога исканий. Молодость Достоевского
Шрифт:
— Вы говорите, что никакого тайного общества нет, — настаивал Черносвитов. — Но этого не может быть! Как же тогда объяснить недавние пожары или происшествия в низовых губерниях? Вот, например, Пермь горела несколько раз в месяц, а грабежей и воровства не было. То же самое и в Казани — поджоги явные. А в низовых губерниях крестьяне поднялись одновременно в разных местах. Что же это все — случайность?
— Скорей всего — да, — отвечал Петрашевский. — А может быть, и сходство условий. Но сейчас дело не в этом. Что вы предлагаете?
— А вот что: восстания должно ожидать не на Волыни или в других пограничных областях, где много войска, а на пермских заводах, где четыреста тысяч человек, оружие под рукою и все только ждет первой вспышки.
— Вот это дело, — сказал Спешнев, — что до меня, то я целиком поддерживаю ваш план!
Петрашевский был взволнован: еще никто не говорил с ним так решительно и по-деловому, не предлагал таких определенных и конкретных мер борьбы. Но, увы, он не мог, не имел права так просто и без всякой теоретической подготовки отступать от своей программы.
— Нет, — отвечал он решительно, — я не это пойти не могу. И не потому, чтобы я был принципиальным противником тайного общества; нет, я за тайное общество и за восстание, но всему свое время; в настоящий момент нельзя рассчитывать на победу. Однако же я еще надеюсь пожить в фаланстерии…
Спешнев и Черносвитов пошли домой вместе. Черносвитов стал рассказывать о своих делах, то том, как его несправедливо лишили значительной части пая в доходах прииска, который даже назывался «черносвитовским». Потом заговорил о злоупотреблениях и привел анекдот о слуге, который мел лестницу снизу вверх: «Барин бранил, что лестница нечиста, дворник божился, что метет каждый день». Суть анекдота была в том, что низшие не могут очиститься, пока не очистятся высшие. Обо всем, решительно обо всем Черносвитов говорил со знанием дела. Он изъездил огромные пространства России и к тому же был наделен памятью и воображением. Он бывал в харчевнях, в кабаках, в рабочих ночлежках и отовсюду выносил тонко подмеченные черты жизни. «Что делать — это страсть», — сказал он Спешневу.
Если Черносвитов в первые дни представлялся Федору скользким и неясным, то Тимковский, наоборот, раскрылся сразу и до конца. Это был человек лет тридцати пяти, тщедушный и неуклюжий, но горячий и решительный.
В тот вечер, когда Тимковский впервые появился в домике на Покровской площади, зашла речь о тяжелом положении народа, и Федор рассказал об экзекуции на Семеновской площади, свидетелем которой был несколько лет назад. Воспоминание это всегда глубоко волновало его, и он так ярко и красочно изобразил истекающего кровью ефрейтора, что все долго не могли успокоиться (только один Спешнев не изменил своей обычной сдержанности, но Федор поймал его пристальный, проникнутый глубоким чувством и теплой симпатией взгляд).
— Да, нелегко приходится простым русским людям, — заговорил Момбелли после длительной паузы. — И теперь еще по моим жилам пробегает холодный трепет при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии: он состоит из мякины, соломы и еще какой-то травы, не тяжелее пуху и видом похож на высушенный конский навоз, сильно перемешанный с соломою; муки в нем нет вовсе, ни одного золотника. Хотя я против всяческих физических наказаний, — добавил он, понизив голос, — но все же пожелал бы нашему чадолюбивому императору хотя бы день посидеть на пище витебского крестьянина!
— Что говорить о человеке, который страдает душевной болезнью! — воскликнул Петрашевский. — Ведь его поступки с каждым днем становятся все несноснее и нетерпимее, и он все более походит на Павла…
— Интересно, что
— Больше того, — подхватил Ястржембский, — простой народ видит в государе главную причину зла. Вот я как-то разговаривал с извозчиком. Спросил: «Как дела?» — «Плохо, отвечает, барышей нет совсем, бог такую дорожку дал, что горе, да и только». — «Ну, говорю, богу до твоей дорожки нет никакого дела, а вот ты скажи лучше — господский ли ты и платишь ли оброк?» — «Не только платим, батюшка, а вот еще недавно мне закатили пятьдесят плетей за то, что просрочил». — «Сколько же вас у барина?» — «Да, почитай, восемь сотен», — отвечал извозчик. — «Так вот, если бы каждый из дал по колотушке барину, так и не надо было бы оброк платить, да и плетей бояться!» — «Вестимо так; да дело-то не в барине, а в царе; ему, вишь, невыгодно, чтобы мы стали вольными, так он и держит нас в кабале». И не один извозчик так рассуждает — мне приходилось и с польскими, и с малороссийскими, и с белорусскими мужиками беседовать, и у всех один и тот же взгляд, все видят главное зло в царе…
— В Малороссии полагают, что стоит только расшевелить лентяя, так уж трудно будет успокоить, пока не доберется до своего и не исполнит, что затеял, — снова заговорил Момбелли. — С восстанием де Малороссии зашевелился бы и Дон. Поляки тоже воспользовались бы случаем. Следовательно, весь юг и запад взялся бы за оружие!
На мгновение наступила тишина, — Федору показалось, что большая грозная птица прошелестела крыльями по комнате.
— Крестьянские волнения для нас важны скорее в психологическом смысле, как одно из непременных условий той общественной атмосферы, которая в конце концов вынудит правительство принять свои меры, — нарушил молчание Петрашевский. — Что же касается до насильственного образа действий, то к нему прибегать еще рано. Кстати, Фурье…
И он стал длинно, путано, стертыми фразами говорить о Фурье; все молчали, пряча глаза. А ведь иногда этот человек был замечательно красноречив! Может быть, он сам не чувствовал уверенности в своей позиции?
— Да ведь ни о какой фаланстерии и толковать нельзя, пока крестьяне находятся в крепостной зависимости от помещиков! — не выдержал горячий Филиппов.
— Послушайте, господа, — неожиданно для всех вмешался молчавший до той поры Тимковский, и все насторожились, чувствуя, что сейчас будет произнесено что-то решительное и важное, — я скоро уезжаю и перед отъездом хотел бы прояснить положение; если не встречу в вас того сочувствия, которого ожидаю, то вынужден буду искать в другом месте. Я убежден, что пора разговоров уже прошла и наступило время действовать. И вот я хочу спросить: как вы намерены действовать в дальнейшем?
Он сделал небольшую паузу; его маленькое сердитое личико побледнело, и без того длинный нос вытянулся еще больше.
— Я лично, — продолжал он, — совершенно согласен с Николаем Александровичем Спешневым, что для нас есть три возможных пути — иезуитский, пропагандный и восстание — и что истина — в соединении этих трех путей.
Он сказал об этом так, как будто мнение Спешнева было общеизвестно, а между тем все присутствующие, и в том числе Федор, слышали о нем впервые.
— Но так как среди нас находятся очень различные люди, — продолжал Тимковский, — иные предпочитают пропагандный путь, а иные — восстание (об иезуитском пути он больше не говорил, видимо, считая его в настоящий момент совершенно непригодным), то я предлагаю разделиться на кружки, и пусть каждый из них имеет свою задачу… Слабые, не бойтесь, я зову вас не на бой, не в заговор, а на мирную проповедь. Сильные, не торопитесь: надо все хорошенько обдумать! При всем том, я полагаю, что старания всех истинных поборников прогресса должны быть обращены на ускорение возмущения, которое — я чувствую это — уже не за горами… Что же касается до меня лично, то я готов в любой момент выйти на площадь и, если нужно, принести очистительную жертву священному делу свободы!