Дожди в августе
Шрифт:
От Клееберга Агей сбежал под Витебском в сорок четвертом, когда понял, что немцам приходит хана. Пробирался к себе домой, но на одной из железнодорожных станций его арестовал патруль. Долго разбирались. Десятки раз Агея допрашивал капитан-особист, высокий красивый грузин. Агей путался, что-то врал о контузии, о том, что попал в плен без сознания, о побеге из плена. Потом сознался, что добровольно сдался в плен, но уверял, что потом бежал. И хотя о своей службе в ГПФ-580 он не обмолвился и словом, был суд и приговор — расстрел.
Агей
Агей не верил людям, но верил в свою звезду, не верил в бога, но верил в подаренную бабкой молитву. Расстрел ему заменили двадцатью пятью годами заключения.
Потом были длинные бараки с нарами, костры в холодной тайге, огромные заиндевелые стволы, с шумом и треском валящиеся на землю, и везде и всегда неусыпное око конвойного. Как и другие, Агей писал письма, связывал бечевкой и тайно прятал их среди смерзшихся лесин, когда грузили лес в вагоны. Письма он запечатывал в двойные конверты: в первом — записка с просьбой к нашедшему переправить второй конверт по указанному адресу.
Был омерзительный, лезущий в нос гнус, было пережженное в консервной банке мясо пойманных бурундуков, были бессонные белые ночи, когда нестерпимо болело плечо. И был старшина Стеклянко. Говорили, что у старшины погибла в войну в Харькове вся семья: четверо детей и жена.
Каждый раз, когда колонна, конвоируемая Стеклянко, возвращалась с работы, а навстречу шла группа уголовников, старшина давал команду:
— Стой! Шаг влево. Всем лицом к стене. Всем уйти с дороги! Уступить дорогу! Дорогу!
И, уткнувшись лицом в темную стену барака, Агей слышал издевательское похохатыванье уголовников и чувствовал словно обжигающий спину угольный взгляд старшины…
Через семнадцать лет Агей был амнистирован и определен на поселение в небольшом якутском поселке, неподалеку от звонкой и студеной реки Аллах-Юнь.
Когда светлый край неба опустился за седлообразной сопкой и в вышине зажглись туманные белые звезды, Агей вышел во двор. Постоял у двери, прислушиваясь к звукам в поселке. Где-то одиноко пел женский голос:
За туманом ничего не видно, Тильки видно дуба зелоного…Пела спившаяся Галя-кукушечка. После войны бродила Галя по западно-украинским лесам, собирая хворост поблизости от дорог. Молодая была, остроглазая, далеко видела и легко различала солдатскую гимнастерку сквозь зелень кустов. Вот тогда и куковала Галя-кукушечка, и меткие лесные стрелки стреляли из-за деревьев по солдатам-освободителям,
Теперь Галя-кукушечка уже не та, что была в сорок седьмом. Высохла, сморщилась — от такой жизни не хорошеют. Сидит она целыми днями у магазина в ожидании, не нальют ли ей мужики из жалости стакан водки или спирта. И идет она тогда по улице с развевающимися длинными волосами за спиной, и поет она:
Пид тим дубом криниця стояла, В тий кринице дивка воду брала Тай впустила золоте видерце…Хорошо поет чертова кукла, только Ежеленко она и в подметки не годится. Когда тот брал в руки старенький немецкий аккордеон и растягивал шпалерные меха, душа у Агея выворачивалась наизнанку. А когда запевал Ежеленко своим густым голосом, тогда и подавно хоть вой от тоски.
Ежеленко знал много песен, но Агею больше всего нравилась эта:
Не для меня весна придет, Не для меня Дон разольется, Вино по рюмочкам польется, Такая жизнь не для меня…И когда Ежеленко вторично выводил своим красивым голосом "Та-а-кая жизнь не для меня…", Агей уже не слушал слова песни, а думал о своем, мечтал… Мечтал, как приедет он в родные места: непременно зимой, в дорогом пальто с воротником из мерлушки, в бурках, в пыжиковой шапке — и вот таким щеголем пройдет по деревне. Пройдет так, чтобы все смотрели вслед, а старики удивлялись: "Ктой-то это? Никак Агей Серебряков?" И соберет тогда Агей богатое застолье и станет угощать всех разносолами и ловить на себе взгляды, полные зависти и уважения.
Он живо представлял, как хлещет водку Колька Рыжий, как цепляет на вилку грибки Лунев Пашка. А он, Агей, если б чего и съел, то это яблок, один пахучий антоновский яблок. У них в деревне все говорили не "яблоко", а "яблок": "дай вон тот яблок", "какой красный яблок" "большущий яблок".
Пахнуло холодом с сопок и, будто в ответ мыслям, почудился сладкий морозный аромат антоновки. Агей поежился от прохлады и сырости и вошел в дом. Не зажигая света, сел за стол и некоторое время сидел в темноте, стараясь ни о чем не думать. Но так уж устроен человек: ни с того ни с сего вдруг станет жалко себя, и опять мысли побегут и, как заяц петляя по заснеженному лесу, сделают круг и вернутся к прежнему.
Опять вспомнилось, как три дня назад приезжали за Ежеленко. И ладно бы увезли его в район или в Якутск, а то ведь в сам Брест. А Брест — это значит гроб. Докопались, дознались о службе Сашка в ГФП. В Бресте комитет или организация, черт его знает что именно, но ясно — по расследованию преступлений минувшей войны. Брест — это стенка. Там уже не простят, не "скинут" за давностью, не посмотрят на старость. А Ежеленко расколется быстро. Ему плевать, друг ты или кум, свою шкуру будет спасать, все вспомнит и про себя и про Агея.