Дожди в августе
Шрифт:
Он ездил в Усть-Майю, подолгу сидел в столовой — она же кафе, она же и ресторан, — присматриваясь к командированным, но так и не решился никому предложить заветный обмен: кило золота за паспорт, за тоненькую потрепанную книжицу, столь необходимую ему. А там… Агей жмурился и мысленно добирался до Якутска, брал билет на самолет до Москвы. Оттуда несколько часов поездом да от станции пешком через чистое поле — и он в деревне, где широкая пятистенка с резными наличниками, окруженная пахучей махровой сиренью, дом, в котором шестьдесят два года тому назад Агей родился.
Свою
Жили они вместе в огромном доме дедушки Афони: тихая бабушка Аня, отец Фрол Афанасьевич, матушка, маленький Агей и работники — Кузьма и Михаил.
Богатым человеком был дедушка Афоня: имел девять лошадей, пять коров, полтора десятка свиней, а кур да гусей не считали. За мучицей да за хлебцем ходила к дедушке Афоне чуть ли не вся деревня, потому как хозяйство дед вел строго и спуску не давал никому — ни работникам, ни сыну, ни снохе. И вдруг все перевернулось, смешалось, спуталось.
Агей хорошо помнил, как беды обрушились на их семью в ту давнюю весну, когда на устах у всех появилось непонятное слово — коллективизация. Сначала ушли работники. А потом заявился Никитка Рябой, прежде первый босяк на деревне. А теперь Никитка стоял в распахнутых воротах, стучал рукояткой кнута в створ, сверкал наглыми голубыми глазами и кричал:
— Эй, кто здесь?
Был он в кожане и в новых, невесть откуда взявшихся у него, смазанных дегтем сапогах.
— Слышь, Афанасий Спиридоныч! Чтобы завтра утром весь скот пригнал к моей избе. Комбед так решил. И чтобы без фокусов!
А наутро в стойле вдруг завалились все девять лошадей. Дергались в судорогах, пахали копытами землю, с трудом приподнимали умные морды с голубой пеной у рта и жутко, по-человечьи, смотрели большими фиолетовыми зрачками. А дедушка Афоня плакал в саду, обняв зацветающую розовыми бутонами вишню.
Прискакал Рябой и с ним несколько комбедовцев. Бледный трясущийся Агей стоял на крыльце и видел, как Никитка ударил дедушку по лицу.
— Контра! Христа душу! Скот травить? Убью, сука кулацкая! — кричал Рябой и бил, бил дедушку Афоню.
Никто не видел, как из конюшни вышел отец, а когда увидели, было уже поздно: изо всей силы всадил Фрол Афанасьевич гладкие блестящие вилы в хрусткую, обтянутую новеньким кожаном спину Никитки.
Дедушку и отца увезли, а через месяц тайком ночью ушла из дома мать Агея. Так и остались они вдвоем: десятилетний мальчишка и старая бабушка Аня. Но еще долго виделось Агею во сне, как увозят дедушку Афоню и как он кричит ему, своему внуку:
— Запомни все это, Агеюшка, на всю жизнь запомни!
И он запомнил.
Помнил, как потом они ездили с бабушкой в церковь, ставили тоненькие свечки за здравие и во спасение рабов божьих Фрола и Афанасия. Это было тогда же, весной, когда весело за деревней играла жалейка пастуха Сашки, когда в первый раз выгоняли коров на молодую робкую траву, когда хозяйки несильно стегали скотину прутьями вербы и ласково приговаривали:
ВербаВторой раз ездили в церковь года через четыре. Стояла теплая осень с солнечными мутными днями. По каменным улицам большого города тихо летали умирающие листья. И даже звонки трамваев были плавные и печальные. В горящей свечами церкви бабушка долго молилась, плакала и ставила свечи за упокой рабов божьих Фрола и Афанасия. А при выходе купила какой-то листочек.
Дома она достала из зеленого сундука с фигурными накладами завернутый в белую тряпицу темный серебряный портсигар с красивой лошадиной мордой на крышке и отдала его Агею.
— Ты уж большой, — сказала бабушка. — Это память тебе про дедушку Афоню. — Затем протянула церковный листочек. — А это носи всегда с собой — молитва это. Спаси тебя бог, Агеюшка. Помереть мне скоро.
Через два года бабушка умерла. А Агей купил себе гармошку и вместе с сыном дьяка, рыжим Колькой, гулял по деревне, пил самогонку, дрался и водил девок под стог. Серебряный портсигар он носил в боковом кармане пиджака с церковным листочком, где наверху было жирно напечатано: "Прославление благости Господа ко уповающим на Него. Псалом 90".
Война началась для Агея под Ельней.
Эшелон остановился, не доезжая до станции. В августовских сумерках выгрузились прямо в поле и без привалов долго шли длинной растянутой колонной. Где-то далеко гулко, как конь по деревянному настилу, стучал пулемет.
Шли по густой росистой траве, пахнущей анисом и грибами. Шли какими-то оврагами, перелесками, топтали кусты. К рассвету вышли на большое картофельное поле. Их пропустили метров на триста, и тут из березовой туманной рощицы ахнуло, и вокруг закачалась и встала на дыбы от минных разрывов земля.
Сухим треском ударили автоматы. Шум. Рев. Вой. Крики раненых. Мат. Без команды кто-то упал, стал окапываться. А может быть, и была команда — просто Агей не услышал ее. Он тоже упал на землю, саперной лопатой нагреб перед собой кучу густой жирной земли вперемешку с ботвой и резаными клубнями картошки. Вдавился в землю и часа три лежал, не поднимая головы, слышал только, как трепетала от частых разрывов земля. И среди этого ада он горячо шептал спасительные слова молитвы. Верил — если умолкнет хотя бы на мгновение, его убьют.
Их утюжили и ровняли с землей еще долго, несколько часов. Потом приполз комвзвода Маринин. Он за шиворот отдирал от земли Агея, орал в самое ухо, прильнув к нему сухими губами:
— Дура! Стреляй, стреляй, тебе говорят! — и показывал пальцем на рощу.
Потом он отдирал от ботвы и грязи лежащего рядом пожилого сержанта из четвертого взвода и уже не кричал, а слезно молил:
— Стреляй, Татарников, миленький! — и метался от одного бойца к другому, пока его не срезало осколком.