Другие люди
Шрифт:
– Ты знаешь, за что я тебе благодарен? – спросил Алдымов.
Алексей Кириллович постоянно придумывал повод благодарить Серафиму Прокофьевну. Мог благодарить «за вашу к нам благосклонность», «за щедрости несравненные», а узнав, что она в положении, тут же благодарил за одоление его бесчадия и титуловал жену ваше благоутробие.
– Говори, – чуть слышно сказала Серафима Прокофьевна и только чуть теснее прижалась к мужу.
– Итак. Благодаря тебе эволюционный переворот, обычно длящийся столетия, а то и того больше, со мной произошел в считанные дни. А может быть часы. – Чуть помедлил, что-то припоминая, и, сам тому удивляясь, договорил: – А может быть минуты.
Серафима Прокофьевна уже знала эту манеру Алдымова, говорить о них, находя сравнения
– Что, в сущности, произошло? Благодаря тебе, я от жизни кочевой перешел к более прогрессивной оседлой форме жизни.
Алдымов не видел лица Серафимы Прокофьевна, но знал, что она улыбнулась.
– И ты это говоришь, сидя на колесах?
– Это колеса на конечной станции. У нас будет дом, в доме будет настоящая печка. Мы будем перед ней сидеть уже втроем, с пупсом…
Именно так, «пупсом», именовался пока еще неведомый обитатель материнских недр.
– Так что «полевой» жизни пришел конец, – твердо закончил Алдымов.
Серафиме Прокофьевне не нужно было объяснять, что сказанное было как раз не подведением черты, даже не прощанием с прошлым, а еще одним признанием всей важности того, что случилось с ними, еще одним объяснением в любви. Впрочем, именно этого слова в их обиходе не было, как не было и «объяснения в любви», словно они боялись, не сговариваясь, назвать чужим словом то, что принадлежит только им, то, чего они еще никогда в предыдущей жизни не чувствовали, не испытали и чем безмерно дорожили.
Не то, чтобы темперамент, а юношеское любопытство, а затем, как водится, мужское тщеславие, желание испытать на практике соблазнительные вольности, побуждали Алдымова вступать в связь. При этом он был одинаково далек и от обывательского морализирования, и православной грехобоязни. Грубые скабрезности, неизбежная приправа общения мужских компаний, на фронте ли, в экспедициях, на стройках, словно не касалась его. Он не морщился демонстративно, как делают люди хорошего вкуса, не улыбался снисходительно, как делают великодушные умники, а просто не слышал, не замечал, пропускал мимо ушей то, что было ему не по душе. Когда ему случалось присутствовать при разговоре о женщинах, бабенках, девках и любовных приключениях, казалось, он выключал слух. Пошлость, как говорится, не приставала даже к подошвам его башмаков. Мужское целомудрие, быть может, такая же редкость, как и целомудрие женское, но, естественно, совершенно иного рода. Мужчине совершенно не грозит то, что для женщины представляет первейшую опасность, – мнение толпы, окружения, всегда готовых создать репутацию. Мужчина, для которого понятие тайный стыд не пустой звук, смотрит на себя не глазами осуждающей все и вся толпы, напротив, он как раз свободен от чужих мнений, тем более свободен от боязни осуждения, да и кто же и когда строго судит ловеласов и донжуанов. Он, прежде всего в собственных глазах, не хочет быть смешным, и вовсе не по расчету, не по замыслу, а по чувству. Алдымов представлял собой редкий и счастливый тип мужчины, признающего права природы, но чьи чувства одухотворены, а разум склонен доверять очеловеченному инстинкту.
– А еще я знаю, что сделаю в тот первый, самый первый вечер, когда мы останемся ночевать в нашем доме. Я усажу тебя на стул, если не будет стула, на ящик… Принесу таз, не будет таза, ведро… И омою твои ноги… Это, чтобы ты знала, путь окончен, мы пришли…
– Пришли к более прогрессивной оседлой жизни? – иронической фразой Серафима Прокофьевна скрыла то волнение, что передалось ей от уверенности Алдымова в том, что все будет именно так, как он сказал. – Только почему же ты своих любимых лопарей не убеждаешь в прелестях оседлой жизни?
– Правильно, не убеждаю. Все формы жизни возникают, становятся, затем изживают себя. Конечно, в какой-то, быть может, вполне обозримой перспективе, саамы могли перейти к оседлой жизни. Только они должны изжить, сами изжить свой уклад. Взять от него все, что несет им радость и уверенность в себе. Это значит, не переселяться в другую жизнь, а изменить свою, обогатить,
При монтаже «козлового» крана в порту сорвался молодой рабочий, упал неудачно, на стоявшую внизу вагонетку, и крепко разбился, со множественными переломами. Серафима Прокофьевна рассказывала Алдымову с горьким состраданием о том, как перепуганные мужики потащили покалеченного на руках, вместо того, чтобы положить на жесткие носилки…
– Ты знаешь, – как-то поспешно, заговорил Алдымов, тревожно взглянув на Серафиму Прокофьевну, словно хотел ее предупредить о чем-то важном и боялся упустить время. – Есть профессии, где человек ни в коем случае не должен терять чувство страха. Страх, именно страх, не трусость, а сознание опасности вещь совершенно необходимая. Парень-то молодой?
– Двадцать четыре.
– Вот видишь. – Алдымов помолчал. – Страх очень нужное, сторожевое чувство. Я это стал понимать только теперь, когда мы вместе…
Серафима Прокофьевна подняла на него глаза, и он понял, что продолжать не надо. Она подошла к нему, обняла, счастливо улыбнулась и твердо произнесла:
– И мне… страшно…
– Оказывается, глупые, на первый взгляд, слова, «страшно хорошо», не так уж и глупы, – тихо сказал Алдымов, словно боялся, что их кто-то услышит, услышит их тайну.
6. И все-таки обидели
«Мурманск, так Мурманск», – рассуждал Иван Михайлович, пуская дымные колечки в купе мягкого вагона «Полярной стрелы», мчавшей его к новому месту службы.
Да, мчавшей, а давно ли еще двухосные теплушки, набитые колонистами, подрядившимися на строительство порта, флота, новых заводов и городов, по четыре семьи на «коробку», тащились от Ленинграда до Мурманска по три и четыре дня. Пассажирам после Петрозаводска случалось выходить и своими силами поправлять хлипкие пути, на скорую руку уложенные чрез болота и хляби в горячке Империалистической войны на дистанции от Петрозаводска до Романова-на-Мурмане. Полтора года строили, да пятнадцать лет до ума доводили. И только семь лет назад, в 1930 году, по путям, твердо вросшим в холодную каменистую землю, полетела, выпущенная из Ленинграда в Мурманск, «Полярная стрела», заполненная геологами, ботаниками, ихтиологами, землеустроителями, инженерами всякого звания, топографами и моряками, как торговыми, так и военными. Летел вместе со всеми и младший лейтенант Михайлов в полной военной форме по случаю нового назначения.
Как и все нормальные люди, на пороге нового этапа жизни Иван Михайлович предавался воспоминаниям, к чему располагало двухместное купе международного вагона цвета «берлинская лазурь» с накладными, золотом горящими бронзовыми буквами «Полярная стрела» над окнами с хрустальными стеклами. Окна были обрамлены тяжелыми бордовыми занавесками с бомбошками, а коридор выстлан кабинетной ковровой дорожкой.
…Да, что и вспоминать, работа по «объединенному троцкистско-зиновьевскому центру» была адова, но на другую и не ориентировали, и никто не спрашивал, спал ты или не спал, ел ты или не ел, домой забегали только белье переменить… Сначала, когда прошла команда, принести из дома подушки, улыбались, решили, что шутка. А когда пришлось спать по три-четыре часа в сутки, подушки очень кстати пришлись… Орден дали. С одной стороны. А с другой, его «Красная Звезда» у многих товарищей по оружию вызвала почти не скрываемую зависть, так что обойденные высокими наградами только покачивали головами, а ведь и сами признавали упорство Ивана Михайловича в достижении цели.