Другие времена
Шрифт:
– Это мы из деликатности, – улыбнулся режиссер Краник.
– А не надо в таких вопросах деликатничать! – Ложевников не принял такой игривой интонации в серьезном разговоре и осадил шутника: – Здесь нужна ясность. Почему нет парторга? А это моя позиция! Я борюсь за единство человеческого сознания и поведения – вот в чем сущность вещи! Сознания и поведения. Гениально что? А гениально то, что партия это сознание. А еще что? Партия – это поведение. – Как проверяющий в армии берет пробу из котла и не глотает сразу, а отхлебнет и строго посмотрит на повара, так же и Ложевников, произнес «сознание», потом «поведение», повторил еще раз, чтобы распробовать и убедиться. Распробовал… Убедился. И остался доволен. – Сознание и поведение, Кукуев все это в себе совмещает, и сознание и поведение. Это прообраз человека будущего. А в будущем, пусть это и отдаленная, но реальная перспектива, каждый человек
Казалось, еще немного, и будет принято решение всех отправить по домам, снова читать сценарий и прийти на зачет еще раз.
Первым пришел в себя Мидевников, видно, уж очень его вся эта «кукуевщина» задела, заговорил, даже не спросив слова у председательствующего. Да и кого и о чем спрашивать, если и так уже понятно, кто кого обсуждает и кто кому выставляет оценки.
Все смотрят на Гаврилу, а он монументален, лицо неподвижное, будто все происходящее его мало касается. Но те, кто научился распознавать оттенки его сдержанности, научился по малейшим признакам угадывать его состояние, могли увидеть, что доволен Гаврила тем, как идет разговор, как мажут под хвостом горчицей заносчивым гастролерам – и Ложевникову, и Закаржевскому. Ни в одно выступление не встрял, ни одного суждения не прокомментировал. Сидит этаким Александрийским столпом, дает слово, благодарит за искреннее суждение.
– Спасибо. Кто следующий желает высказаться?
Мидевников после косноязычной нотации посыпал своей скороговоркой. Говорил он без всякого колебания, глядя перед собой в пол, будто читал на полу разостланную книгу, и удивлялся тому, что приходится говорить о вещах вроде бы и очевидных. Жестом руки, адресуясь к полу, давал понять, дескать, вот же, как все ясно, можете и сами посмотреть и убедиться.
– О Франциске и Августине. Конечно, такие люди были. Но надо же перенестись в ту эпоху. Это же была эпоха искусства условного, не диалектического. Людей рисовали с нимбом над головой, с удлиненными формами, тонкими руками, крылышками за плечами. Из героя делалась икона. В средневековом искусстве сознательно, именно в житиях святых не было стремления передать живого человека. От живого человека как бы шарахались, ибо он вместилище грехов, пагубных, мирских слабостей и искушений. Реалистическое искусство не боится живого человека, что ж нам возвращаться к агиографической литературе, это же смешно. Онегин был модник и, надо думать, на зависть многим. Но наденьте сегодня «широкий боливар» и выйдите на улицу, за сумасшедшего примут. Я не говорю, что человек не может рассуждать о морали. Пожалуйста. Но зачем же так долго и, простите, так пресно, так плоско? Это же производит обратное действие, – в интонации Мидевникова вдруг послышались нотки сострадания. – Простите, но я буду говорить грубые вещи. Кукуев, судя по всему, здоровенный мужик. Вокруг красивые девушки. Трудно себе представить, чтобы в нем хоть что-то живое не проявилось. Это же святой Антоний, а не живой мужик. Я не говорю, что он должен кого-то тащить в лесок или еще куда-нибудь. Но этот же сидит все время и мечтает о своей жене. Сидит этот идиот и ничего не чувствует. Не бывает так!
Тут уж Ложевников не выдержал.
– Если бы моя дочь
– А я бы вашу дочь никогда не принял, представляю, что у нее в голове! – не полез за словом в карман Мидевников.
Ложевников не нашелся, что ответить. Такое упорное нежелание понять его святую правду даже обескураживало. И вдруг он заговорил совсем другим тоном, ища сочувствия, в надежде на понимание его сокровенных и чрезвычайно ценных соображений.
– Может быть, – сказал он негромко, раздумчиво, доверительно, – я, в конце концов, понимаю, для отдельного человека они, эти чувства, о которых говорят, естественно, существуют. Я же против этого не возражаю. Но это же искусство! Весь вопрос в той задаче, которую мы преследуем. Тут существенно наличествование той пользы, которую несет нам образ. Неужели это так трудно понять? Почему никто не отметил, что Кукуев не отдает ни одного производственного указания? Даже решение тащить дюкер через болото, а не по удобной трассе, не в обход, это же не он скомандовал. Он же людей готовил, исподволь, деликатно, а когда подготовил, они сами, понимаете, сами и предложили идти через болото. Он нигде не выступает в роли хозяйственника. Он управляет душами людей. До сих пор этого многие не поняли. Как он руководит людьми, каким способом? Через духовное общение! Особенно важно духовное общение с ним в моменты их критического жизненного существования. Я хочу, чтобы было высокое искусство. Как Рафаэль говорил: «Я беру самую красивую женщину и изображаю ее, устраняя недостатки, ей свойственные».
– Далеко кулику до Петрова дня, – негромко, но отчетливо произнесла Ольга Федоровна, казавшаяся до того безучастной, погруженной в себя, но все, оказывается, слышавшая.
Не первый раз, конечно, крупный писатель сталкивался с такими недалекими, ограниченными людьми и всякий раз испытывал горестную досаду. Однако горечь эта имела и привкус сладостной мысли о том, что всякий очень большой художник непременно обречен на известного рода одиночество и, чем более любезен он народу, тем больше неприязни и зависти в виде нарочитого непонимания простых вещей он будет встречать со стороны своих коллег и тех критиков, что на иную славу, кроме геростратовой, рассчитывать не могут.
Ложевников говорил, не торопясь, не повышая голоса, тем самым требуя полнейшей тишины. И было слышно в паузах, как шуршит вечное перо стенографистки по школьной тетрадке в линейку, предпочтительном материале для записей, используемом в Бюро съездовых стенографов.
Живя и вращаясь в сферах сугубо партийных, Ложевников уже привык к хождению таких весомых и несомненных активов, как, например, «есть мнение!»
Если бы Ложевникову директивные органы поручили отредактировать «Книгу Бытия», то можно с уверенностью сказать, что первыми ее словами в новой редакции стояло бы: «В начале было мнение».
Магическое «есть мнение» это даже больше, чем факт, это та самая изначальная и по справедливости не для всех различимая идея, предшествующая бытию и творящая его. Раз уж «есть мнение», то оно непременно обретет плоть, станет поступком, событием, поворотом судьбы в ту или иную сторону.
Было, например, мнение, что «Кукуев» – это «Мать» Горького на современном этапе развития.
В перерыве Июньского пленума ЦК Михаил Андреевич Суслов лично, в присутствии оказавшихся радом Зимянина Михаила Васильевича и Рашидова Шарафа Рашидовича пожал автору руку и с доброй улыбкой, чуть поморщившей впалые щеки, произнес: «А ведь и вашего "Кукуева можно смело назвать "очень своевременной книгой!"»
Вот почему Ложевников смотрел на всех так грустно и внушительно.
После рафаэлевских «стансов» все сидели не то чтобы подавленными, но чувствовалась какая-то общая неловкость от участия в деле, оказавшемся вязким и липучим.
– Это картина не о Главгазе, – грустно вразумлял ведущий писатель, уже ни на кого не глядя, как бы читая у себя в душе. – Тех, кто работает на трассе, мы наловчились делать, а вот человечность воспроизводить не научились. О кино было сказано, что оно должно работать не по плану, а по принципу большого искусства. Так сказано в руководящих организациях, и это должно стать нашей действительностью.
– И это после разговоров о Рафаэле? – уточнил для себя Дмитрий Дмитриевич. – Слушаю вас, Алексей Иванович, и диву даюсь, ваш «чародей слова» действительно так изъяснялся?
– Воспроизвожу, простите, стенографически. Такого не сочинишь. Начальственное косноязычие это особый раздел филологии! – рассмеялся Алексей Иванович.
– И вы думаете, что Ложевников действительно верил, что его творения лишь высшей мерой могут быть измерены и назначение их – вечность? – поинтересовался Дмитрий Дмитриевич.