Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий
Шрифт:
Изменение образного строя переформировывает характер хронотопа в стихах 1940—1950-х годов. Темы и мотивы мирового торжества, вселенского свечения, роз, звезд, голубого сумрака, летящей судьбы, падающих во мрак ангелов формировали онтологические беспредельности «Роз». Сценической площадкой «Роз» становилось мировое пространство. Оно расширялось до полной бесконечности динамичным сквозь… – метафорой полета, вечного движения со страшной скоростью тьмы. В «Портрете без сходства», «Дневнике», стихах «Посмертного дневника» пространство сужается, придвигается. Оно ограничено перспективами, доступными обессиленному Я. Чем ближе неизбежность, тем более трагически узко пространство: дымные пятна соседних окон, тихий шаг по мертвому саду, калитка,
Облик ивановского хронотопа формирует время. Оно не фон, оно главный герой и судьба. В «Посмертном дневнике» время откровенно заменяет пространство. В последних стихах Г. Иванов конструирует время с той же виртуозностью, с какой он создавал необозримые ассоциативные пространства «Роз» и «Отплытия на остров Цитеру». Время «входит» Пушкиным, который «все роднее, все дороже», потому что ему «тоже» – было «трудно умирать». Время существует только в глаголах прошедшего времени, когда поэт говорит о себе: жил… в тумане, жил… во сне; в отсутствии будущей формы глагола (применительно к себе); в постоянном сослагательном наклонении, замещающем будущее время собственной судьбы и глагола (прогреметь /бы/, посметь /бы/; если бы забыть…). Время во всех его ипостасях и мерах внутренне организует сюжет приближающейся неизбежности. Оно – сама неизбежность, необратимость. И хотя нет в поздней поэзии будущего в его многочисленных проявлениях, темпоральная динамика последних стихов огромна. Это именно динамика необратимости, опровергающая человека, его жизнь, обессиливающая его. «В вечность распахнулась дверь…» – «Сколько их еще до смерти – / Три или четыре дня?» – «…земной мой поклон в предпоследний час» – «Ночных часов тяжелый рой…» – «Вечер. Может быть, последний…» – «Ну, не забавно ли, что я умру / Не позже, чем на будущей неделе?» – «Если б время остановить, / Чтобы день увеличился вдвое» – «Уже кончается моя дорога».
Это попытка реконструировать временной сюжет «Посмертного дневника». В нем нет вечности, что была в «Розах». Но вечность в каждом дне, ибо каждый день – уже вечность и самая вечность. А онтологической вечности нет, она закрылась, ибо она ограничена осознанием конечности человека как такового.
Отсутствие вечности продиктовало последний компонент «триады» Г. Иванова: «Мировое торжество» («Розы») – «Мировое уродство» («Распад атома») – «Мировое безобразие» («Посмертный дневник», стихи 1943–1958 гг.). Ни в одном из определений нет оценочного оттенка. Торжество, уродство, безобразие – состояния мира. И мировое безобразие – без-образие – это мир, развоплощенный смертью одного человека. Ибо воплотить и развоплотить мир может только человек: с его появлением мир начинается, с его уходом – кончается. Смерть одного человека («…первый встречный на улице и есть этот единственный, неповторимый, избранный!») – процесс развоплощения мира, утрата миром одного из его человеческих образов, вхождение мира в еще одну без-образность, в без-образие: …я думаю о разном, / Но больше все о безобразном…).
«Вы пытались вообразить себе мир без себя: но в сознании непосредственно Я, – только оно и обусловливает мир, только для него последний и существует. Уничтожить этот центр всякого бытия, это ядро всякой реальности, и в то же время сохранить существование мира – вот мысль, которую можно абстрактно подумать, но которой нельзя осуществить… мир не в меньшей мере находится в нас, чем мы в нем, и… источник всякой реальности лежит в нашем внутреннем существе… время, когда меня не будет, объективно придет, но субъективно оно никогда не может прийти», – за век до Иванова «расшифровал» значение ивановского «без-образия» А. Шопенгауэр.
Наступающая скука мирового без-образия означает утрату прежних людей, чувств, музыки, веры. Это наблюдал в смерти Бунина Г. Адамович: жизнь уходит из человека, сужающееся пространство Я вытесняет пространство жизни – мало что мило, дорого, все тускнеет, становится несущественным. Так от «Портрета без сходства» к «Дневнику» углубляется тема полужизни, полуусталости, выливаясь в строфу пушкинского образца, но очень ивановскую по содержанию и интонации:
Полу-жалость. Полу-отвращение.Полу-память. Полу-ощущенье.Полу – неизвестно что…На магистрали этой темы возникает еще один сюжет уходящей жизни – наступающей неизбежности: память любви. Это последнее, за что борется, на что достает сил в полу-жизни человека как такового. Еще жив миг: Вот наша жизнь прошла, / А это не пройдет, – но и миг уже обречен: Даже
На этом фоне нельзя не восхититься финалом самого Г. Иванова. Десятки раз пограничной ситуацией ожидания смерти (Толстой, Андреев, Кафка, Камю, Сартр) доказано: психика обреченного, знающего срок смерти, деформируется. Своим мифом саморазрушения Г. Иванов почти убедил в обратном: развоплощается плоть, развоплощается мир, утрачивая одно из своих человеческих воплощений; поэзия развоплощению неподвластна. Она и осталась единственной воплощенной реальностью в трагической поэме под названием «Смерть Георгия Иванова»…
Поэтика другого Иванова (1940—1950-х годов) воспроизводит сужение ассоциативных пространств и пластов внешнего мира. Появляется предельная сосредоточенность на экзистенциальной ситуации. Главный конструктивный элемент поэзии последних лет – поэтика второстепенного слова (экзистенциального, неноминативного, непредметного) – непосредственно строит интонационный сюжет «Портрета без сходства», «Дневника», «Посмертного дневника».
Поэтика второстепенных частей речи у Г. Иванова – это слово поэтическое плюс экзистенциальное, что и дает неповторимый эффект двойной концентрации, двойного потенцирования эмоции. Удивительно то, что энергию сверхконтекстного экзистенциального слова приобретают второстепенные части речи: частица, союз, междометие; самое предметное в этом ряду – местоимение. Деноминативность экзистенциального слова углубляется за счет того, что второстепенные части речи изначально освобождены от предметности и номинативности. Но эти их качества Иванову позволяют выразить невыразимое чувство через его интонационный образ. Так Г. Иванов решает задачу всех экзистенциалистов – уйти от слова: «Мысль изреченная есть ложь». Свободная второстепенная часть речи – самый гибкий материал для воплощения глубинной правды чувства в его интонационном аналоге.
Главным способом реализации интонационного сюжета в поздних стихах остается анафора. В «Розах» ударным элементом анафоры был доминирующий мотив (счастье, розы, звезды) или семантически значимый период (Так черные ангелы… Так черной тенью… Так сердце…). В «Дневнике» несущей конструкцией анафоры оказываются второстепенные части речи: И все-таки тени качнулись… И все-таки струны рванулись…; Если бы жить… Хоть на литейном… Хоть углекопом… Хоть бурлаком… И тем жесточе последняя черта после обреченных хоть. «Все это сны»; Может быть, я умру в Ницце по-особому конечно замкнется финальной анафорой: То, что было и прошло, от Если б не бессонная тоска… – до Если бы забыть, что я иду / К смерти…
Не менее продуктивны в поэтике второстепенного слова Г. Иванова вариации частицы не. Трудно было бы представить, какова контекстная палитра весьма нединамичного, нейтрального слова, если бы не ивановское стихотворение А, может быть, еще и не конец? где вариации не неимоверной силой последней обреченности наполнят финальную строку: Я даже не могу с кровати встать.
В ивановской поэтике возможен даже вариант развития мотива посредством приставки. В стихотворении «Воскресенье. Удушья прилив и отлив…» мотив предпоследнего моего часа реализуется в ряде глаголов добавочного действия: досказать, объяснить, уточнить, разъяснить, доказать, поговорить, поблагодарить. Причем здесь скрыт тот эффект синонимизации не являющихся синонимами слов, который мы наблюдали у Кафки, Белого, Бунина. Мотив смертного примирения создается глаголами возможно-невозможного действия, которое возводило неуловимые пространства кафкианского «Созерцания» и «Норы», бунинских «Темных аллей».