Елисейские поля
Шрифт:
Мейяр купил открытую машину иностранной марки: ему давно не давала покоя ее кричащая газетная реклама. Он еще отыграется! Обзавелся он и легкими светлыми чемоданами. Из тех, что носильщики везут на тележках по ночным перронам к экспрессам дальнего следования или сами пассажиры с рассеянным видом катят в холлах аэропорта. По крайней мере, так об этом рассказывают фильмы, и впервые в жизни Мейяр проверит это на себе. В новом костюме, тоже очень легком (легкость во всем — не это ли отличительная черта богачей?), который он, хотя и не без колебаний, заказал себе сам, не раз спрашивая у портного, подходят ли эта материя и покрой для его возраста, — в этом костюме, который госпожа Мейяр наверняка бы ему отсоветовала, с почти пустым бежевым дипломатом в руке, давая чересчур щедрые чаевые носильщику, он теперь ничем не отличался от людей, которым он сам так завидовал и которым завидуют все, — людям, загорелым в любое время года и
Его могли увидеть, если бы кто-нибудь дал себе труд обратить на него внимание, в Венеции, в Майами, в Эксе: там, где «следует быть», и тогда, когда полагается. Он добросовестно испытывал от этого удовольствие, по крайней мере первое время. Удовольствие было дорогим, но денег он не считал, не выписывал никаких чеков. Он договорился, что банк будет переводить его супруге «деньги на хозяйство» (как удивилась бы госпожа Мейяр, узнай она, что это ее всегдашнее выражение тоже сыграло свою роль в его необъяснимом уходе). Он же, как в угаре, запасся всевозможными кредитными карточками и предъявлял ту или другую, даже не глядя на собеседника — так, как предъявляют сезонный билет контролеру пригородного поезда. Деньги, о которых ему чуть ли не ежедневно твердили всю его жизнь, больше не существовали для него. Он надеялся так же легко избавиться от отравляющей жизнь зависти; ему казалось: достаточно достичь того, чего желаешь, или того, чем обладает другой, чтобы освободиться от этого наваждения. И не мог понять, почему оно все еще преследует его.
Чувство своей ущербности господин Мейяр впервые испытал во время посещения одного из причудливых замков короля Баварии. Человек в светло-сером костюме, который покинул свой старый дом около полугода назад, был не Алексисом Мейяром. Во всяком случае, не совсем. Не полностью. Иначе как объяснить, что у него не появилось ни одного друга? Или что он даже не в состоянии вести настоящий разговор. Или заинтересоваться тайной, окружающей смерть Людвига II. Ему не хватало человека, с которым можно было бы об этом поговорить. И когда какая-то иностранка, не понявшая объяснений гида, задала Мейяру несколько вопросов, впрочем, довольно глупых, он ощутил от этого давно забытое чувство радости. В Милане, выйдя из «Ла Скала», до слез взволнованный спектаклем (глаза у него были на мокром месте), он чуть не задохнулся от охватившего его восторга, но и от одиночества. Он отважился заговорить с пожилым итальянцем:
— Не правда ли, прекрасно? Пожалуй, даже слишком…
Тот посмотрел на него с нескрываемым удивлением: иностранец с подозрительно блестящими глазами обращается к нему неизвестно зачем… Вот если бы он спросил, ну хотя бы, где находится туалет, то еще куда ни шло…
Мейяр разглядывал зрителей (это было праздничное представление), и ему вдруг почудилось, как бывает иногда в кошмарах, что он голый посреди толпы. Все они ему чужие, даже те, кто говорит по-французски. С ними нельзя ни разговаривать, ни молчать. Он не осмелился бы заговорить с ними ни о ревматических болях в запястье правой руки, ни о том, как его в четыре года впервые укусила оса. Да и было ли у них детство? И сознают ли они, что когда-нибудь умрут? Они только внешне на него похожи: две руки, две ноги, одна голова. Но их глаза видят не так, как его глаза, и их уши не услышат того, что он мог бы им сказать. А что, собственно говоря, мог бы он им сказать? Сказать ему было нечего, а потребность говорить так велика… «И разделяет нас вовсе не богатство, — с вызовом подумал он, — денег-то у меня не меньше, чем у них».
Но это было уже не так. Служащий банка, где он собирался вновь запастись наличными (дело было в Канне), сказал ему с неприятной развязностью:
— А, господин Мейяр, кстати, директор хотел бы с вами поговорить…
Еще не войдя в кабинет директора, господин Мейяр уже знал, что ему предстоит услышать. «…Мне кажется, нам следовало бы ограничить расходы. Иначе у нас могут не сойтись концы с концами…»
— Однако регулярные поступления, на которые я рассчитываю…
— Боюсь, вы намерены жить за счет будущих доходов…
«За счет будущих доходов… Он далеко пойдет, — с горечью подумал Мейяр, — очень далеко пойдет в этом обществе, где все стало вопросом формулировок». А тот продолжал, опять переходя на «мы»:
— Нам надо подождать, пока бочка снова наполнится… Мейяр испытал некоторое облегчение от этого насильственного возвращения в мир, где надо считать деньги. Началась новая страница его жизни. Ему даже нравилось, отказывая себе в чем-то, думать, что «бочка наполняется».
Вот почему наш герой очутился в семейном пансионе, убранство которого сильно смахивало на его собственный дом, — и это было ему приятно. Однако новое ощущение счастья (длилось оно, правда, недолго)
До тех пор, пока однажды господин Мейяр не догадался, что зрителем здесь был он один; все эти люди сами выбрали для себя эту одинокую жизнь, устроили ее по своему вкусу; они жили, как в крепости, пусть со спущенным мостом, но все-таки в крепости. В то время как господин Мейяр…
Он заметил это, когда старался очаровать двух соседок, облик которых привлек его кротостью и достоинством — они были моложе его и еще хороши собой. Их сдержанность сначала восхитила, а потом обескуражила. Он не пытался их обольстить: он слишком давно перестал этим заниматься, и теперь все связанное с плотью казалось ему просто смехотворным и даже сомнительным — ведь в этой сфере затянувшиеся паузы губительны. Господин Мейяр искал у этих дам теплоты и участия, которые могут возникнуть в отношениях между мужчиной и женщиной лишь в определенном возрасте, подобно тому как ношеное белье становится более мягким. Он был огорчен, видя, что ни та, ни другая не испытывают подобной потребности, и всякий раз, когда он старался приблизиться к ним, проникнуть в их крепость, они поднимают мост. Между двумя границами всегда пролегает no man’s land [10] . По этой-то ничейной полосе и вышагивал господин Мейяр; неужели у него не было больше никаких корней?
10
нейтральная зона (англ.).
Как только господин Мейяр это ощутил, он решил, что другие давно уже это заметили и все время удивленно и осуждающе наблюдали за ним. Итак, он начал страдать, но эти страдания были ему даже чем-то приятны. Он ведь жаждал подлинных чувств. К тому же, разве не это было основной причиной его ухода? И, как говорят старые женщины, жить — значит страдать. Много ли вы знаете романов с хорошим концом? Ну, а в жизни разве бывает иначе?
Но все тяжелые для себя открытия Мейяр делал всегда лишь в самые неподходящие моменты. Однажды вечером, во время ужина, он обвел столовую взглядом, и то, что увидел, показалось ему трагичным и нелепым. Не столовая, а океан, усеянный островками, или, если угодно, Равнина с неприступными крепостями… Все обитатели пансиона, все, кроме него, окопались каждый в своем лагере: эти Робинзоны знали, почему они потерпели крушение, и готовы были бросить в море любого назойливого Пятницу. А он-то, глупец, тщетно пытался причалить к их островам и напрасно ждал днем и ночью, что кто-нибудь посетит его остров.
Нарушая все правила, он поднялся сразу после супа (когда пансионеры уже оторвали глаза от глубоких тарелок, но еще не начали поглядывать на дверь в ожидании следующего блюда), поднялся и вышел, не проронив ни слова, даже не улыбнувшись для приличия. Волна прокатилась по побережью всех островов: «Мсье Мейяр плохо себя чувствует… Да, да, уже несколько дней…» Но тут внесли сладкое мясо по-кламарски — и все подняли свои мосты.
Мейяр вышел на улицу и стал судорожно глотать воздух. Ему было не до еды, угроза нависла над самой его жизнью, надо было дышать, дышать, чтобы удержать ее. Он углубился в темноту улиц. Ночь, предвестница смерти, была его единственной союзницей. Он чувствовал себя никому не нужным, исключенным из людской сутолоки. Потерял уверенность в том, что остался таким, каким был в четыре года, когда его впервые укусила оса. Ощутил себя вне времени, но не так, как тогда в Милане, после спектакля в «Ла Скала», когда его охватило восхищение прекрасным, — нет, вне времени, как выброшенная на берег рыба.
— Пойдем, Милый?
Проститутка стояла в тени и заученным тоном предлагала ему спасение, сама того не подозревая. Он молча взял ее под руку, и она молча повела его в гостиницу. Там все было узким: дверь, лицо швейцара, лестница, продавленная посередине кровать. Она закрыла дверь на ключ, разделась, повернулась к нему, и Мейяр увидел ее тело пятнадцатилетней девочки, груди сорокалетней женщины и лицо без возраста. Не трогаясь с места, он вдруг заплакал.
— Ты что это? — Она легла на кровать. — Чего же ты не идешь?