Елисейские поля
Шрифт:
За ужином он не притронулся к еде. Никто ни о чем его не спрашивал, да он никого и не видел вокруг себя. «Это самая настоящая трусость. У меня не хватает духу прервать традицию, хотя уже настало время… Архивы… Архивы — это же кладбища!»
При этой мысли лицо его застыло. Никто не смел взглянуть на него. Он встал, знаком пожелал всем спокойной ночи и ушел к себе. Решение он принял мгновенно.
Поздно ночью, когда все в доме уже спали, он тихо, как вор, пробрался в комнату, где на столе, словно спящий зверь, лежал магнитофон. Он хорошо запомнил, что надо делать: нажал на крайнюю клавишу, зажегся зеленый глазок — единственное пятнышко света в этой уснувшей комнате, — и бобины быстро и бесшумно завертелись.
Прерывисто дыша, он дождался, пока сотрется весь Рассказ, потом выключил магнитофон, который тут же превратился в безжизненную коробку.
Затем он прошел в коридор, надел длинный плащ, ярко-красный шарф, который носил его отец, и с непокрытой головой вышел из дому. Он радовался как ребенок, оттого что ветер
Не надо ничего им объяснять. Они все знают и понимают, каждый из них поступил бы так же. Ему не нужно оправдываться, и посреди этой лунной пустыни в последний раз, для них одних, он громко и без запинки повторит Рассказ.
Не у дел
переводчик В. Каспаров
Застегивая жилет, он нахмурился. «Еще располнел…» Нет уж, он не угодит в эту западню, не станет толстеть! Ему ведь всегда было все равно, чем его кормят. «Вы едите как пес, — говаривала Мария-Луиза, — не смотрите даже, что у вас в тарелке…» Часто, обедая с ней вдвоем, он вставал из-за стола, не доев: «У меня много работы». Он подавлял в себе желание есть, как и желание спать, — нельзя терять ни минуты! «Мир принадлежит тем, кто рано встает».
Теперь времени у него много, оно стало единственным его достоянием; времени много, а дел никаких не осталось. Каждый день похож на предыдущий. Или взять жалкие его мечты: позавтракать на природе и то представляется теперь целым предприятием. Он был бы не прочь иногда повозиться в саду, но говорят, что это ниже его достоинства. А часами просиживать в плетеном кресле, глядя, как расцвечивается красками горизонт, — разве это совместимо с его «достоинством»? Или раскладывать пасьянсы? Или играть в шахматы с партнерами, которые нарочно проигрывают, дабы доставить ему удовольствие? Как будто он этого не замечал! Они, конечно, думают, что он все такой же вспыльчивый, непримиримый. А может, так и есть: чтобы обрести смирение, одного унижения куда как мало, наоборот! Может, бездеятельность только усугубила эти недостатки и в глазах окружающих он отвратителен? Ну что ж, пусть так и скажут! Но нет, из них никогда ничего не вытянешь. Они приноровились к этой жалкой жизни в изгнании, и расслабляющий климат здешних мест пришелся им по вкусу: не жизнь, а сладостная дремота. Гроза, гости, день рождения — подобных «событий» хватало им на целый день. А то и на два! Ведь и на следующий день можно было об этом еще поговорить. И они еще удивлялись, когда он вставал посреди этой болтовни и уходил, хлопнув дверью! «Знаю, знаю, они верные друзья, — говорил он себе. — И доказали это на деле. Но верность — добродетель лишь для собаки!» Он был несправедлив к ним именно потому, что твердо знал: от него они бы приняли все. Его прежние соратники были иной породы. Он улыбнулся, вспоминая о них; он уже забыл, какие прежде устраивал сцены, как давал волю гневу, отчасти притворному, когда кто-нибудь ему перечил. Почти все они уже умерли! «Для такого человека, как я, потерять старых соратников хуже, чем для других», — говорил он себе. Но для такого человека, как он, все было хуже, чем для других, — так он теперь думал.
Он застегнул наконец свой жилет. Этот жилет теперь у него единственный или почти единственный. И он невесело рассмеялся, подумав о всей той одежде, что ему довелось носить за свою жизнь. А теперь изо дня в день — один жилет, такой, как у всех. И эта выцветшая шляпа с широкими полями, что защищает его от солнца… В такой шляпе только на рыбалку ходить. Что ж, он сам выбрал такую, поскольку все изменилось…
Ну вот, он готов. Готов к чему? К своей ежедневной прогулке: тучнеющее тело причиняет ему страдание, и его надо прогуливать, как собаку (потому-то он и не захотел завести собаку здесь, в своем уединении: они были бы слишком похожи…). Поначалу он менял места своих прогулок; но теперь, если не хотел, чтобы на него глазели, или старался избежать нежелательных встреч, то должен был ходить всегда по одним и тем же дорожкам. Впрочем, это не имело значения: он все равно не глядел вокруг. Нельзя в одно и то же время смотреть по сторонам и думать, смотреть и вспоминать — здесь не было ничего, что бы его так занимало, как собственные мысли и воспоминания. Правду сказать; мысли были бесполезными, а воспоминания оскорбительными, но куда от них денешься? В конце концов ему стало доставлять удовольствие вновь и вновь возвращаться мыслями к тому, что он называл — наедине с собой, никогда не произнося этого слова вслух, — «крушением». Удовольствие сродни тому, что получаешь, расчесывая рану и зная наперед, что от этого боль только усилится.
Вот он и добрался до скал: ноги сами привели его сюда. Уселся в выемку, которая, казалось, была выдолблена как раз по нему. «Вот какой трон был мне уготован», — размышлял он в минуты хорошего настроения. Морской ветер без всякого почтения к его персоне теребил просторный плащ и шляпу, поля которой хлопали словно паруса. Ему захотелось вдохнуть полной грудью, но мешал жилет, и он расстегнул пуговицы. На мгновенье он испытал счастье, время остановилось, прошлое исчезло, даже привычная боль —
Солнце стало кроваво-красным и уже не резало глаза. Со дна пропасти, где волны в тщетной ярости одна за другой накатывались на скалы, повеяло свежестью, и тучный человек на утесе почувствовал озноб.
Словно пробудившись ото сна, он вынул из жилетного кармана часы, взглянул на них и подумал: интересно, что ему подадут сегодня на ужин, — и тут же рассердился на себя за столь пошлую мысль.
Он попытался снова застегнуть жилет, но тело так раздалось, что на этот раз он не смог этого сделать.
— Ну и пусть! — произнес вслух император Наполеон и, покинув скалы острова Святой Елены, тяжело зашагал по дороге к низенькому дому.
Ночной Париж
переводчик Н. Мавлевич
Водителя экскурсионного автобуса звали Гвидо — он был итальянец. «Гвидо значит „гид“? — смеясь, спросила его Сильви в начале их знакомства. — Вы что же, у меня хлеб отбиваете?..» Студентка Сильви по вечерам подрабатывала гидом, вела экскурсию для японцев «Ночной Париж»: освещенные памятники, Монпарнас, Монмартр, площадь Пигаль и прочее в том же духе. Гвидо как две капли воды походил на прекрасного принца, которым Сильви бредила, когда ей было лет пятнадцать, и которому посвятила тогда многие страницы своего дневника. Он же ни о чем не догадывался, как не знал и того, что каждый раз, когда Сильви опускалась на мягкое сиденье рядом с ним, спиной к японцам и к целому миру, автобус превращался в двухместную карету, которая должна была рано или поздно умчать их прочь, подальше от этого лживого города, от безликой толпы, от бесстыдных огней. Рано или поздно, но пока — увы… Пока она, напротив, то и дело останавливалась, да еще и сама отлично вписывалась во всю эту аляповатую бутафорию, сиявшую так ослепительно, что японцы могли фотографировать без вспышки. Когда Сильви была маленькой, мать частенько говорила ей: «Не доверяй тем, кто ночью не такой, как днем». А ведь про Монпарнас, Монмартр, площадь Пигаль точнее не скажешь. И как раз там автобус останавливался, Сильви приходилось вставать, поворачиваться к японцам и декламировать им составленную на допотопном английском текстовку, в которой все было свалено в одну кучу: мальчуганы Пульбо [12] , бедные художники (чьи картины сегодня стоят миллиарды… — «А сколько это будет в иенах?») и девицы с площади Пигаль. Затем полагалось вести всю раскосую братию в какой-нибудь кабак или в прокуренное кабаре смотреть на голых женщин, довольно уродливых, но демонстрирующих груди куда более внушительные, чем бюсты японских супруг.
12
Пульбо Франсиск (1879–1946) — французский художник, любивший изображать монмартрских мальчишек.
После этого все шли назад в автобус, и до следующей остановки он снова превращался в карету. Иногда Гвидо, поджидая экскурсантов, засыпал, уронив голову на большой руль (ведь он тоже учился днем), и Сильви долго с улыбкой разглядывала его, прежде чем разбудить. Ну, а желтолицые человечки, вновь засев в своей крепости, тем временем ставили крестики в своих проспектах, подчас путая один объект с другим. Или записывали что-то в черных клеенчатых книжечках значками, похожими на каких-то насекомых. Гвидо просыпался, улыбался Сильви — о, эта его белозубая улыбка! — и извинялся по-итальянски. Почему по-итальянски? Во-первых, когда он выныривал из сонного забытья, первыми в его сознании всплывали слова родного языка, а во-вторых, он не хотел, чтобы их поняли посторонние, эти учтивые крошки япошки. И все-таки он не желал замечать, что Сильви влюблена в него, а он — в нее. Пока не настал вечер седьмого июня.
Седьмого июня утром дверь комнаты Гвидо распахнулась, и — скорей, скорей — квартирная хозяйка бесцеремонно растолкала жильца, спавшего с улыбкой на устах — видно, ему снилось что-то приятное.
— Скорей, скорей, вас к телефону! — Хозяйка совала Гвидо переносной аппарат. Он машинально взял трубку:
— Pronto! [13]
Еще не очнувшись ото сна, Гвидо мог говорить и понимать только по-итальянски.
— Silvia?
Да, это была она, и она очень торопилась:
13
Слушаю! (итал.)