Это случилось в тайге (сборник повестей)
Шрифт:
Он отряхнул снег — тот, что еще не успел впитаться в одежду, — потер одна о другую, чтобы согреть, ладони, голосом кондуктора объявил окружавшим его низкорослым пихточкам:
— Граждане пассажиры, производится пересадка на автобус номер одиннадцать, следующий до конечной станции под названием "Самолет"! — И, оттолкнув спиной березу, к которой прислонился, направился к противоположной стороне распадка. Дошел до косогора, оглянулся на оставленный в распадке след, на сопку, откуда, как на санках, съехал вниз, — и у него вдруг перехватило дыхание.
Это был не тот распадок!
По тому распадку должен, обязан течь ручей! Тот самый, что приведет его почти к самолету. Где этот ручей? Где?
— Ого-го-гооо! — закричал он только для того, чтобы слышать голос, хотя бы свой, — кричать было бесполезно.
Потом он складывал в кучу, очищая от снега, эти сучья, начав с тонких. Ходил в темноте от дерева к дереву, разыскивая березу, и ногтями сдирал с коры шелушащуюся, похожую на папиросную бумагу, пленку. Это было чудом, но спустя полчаса Ольхин уже сидел на корточках, то протягивая руки в пламя, то отдергивая их, а от его брюк и телогрейки шел пар. Только бы ночью не повалил опять снег! Если этого не случится, утром он запросто вернется к тому проклятому месту, где оставил свой след, по которому добраться до самолета — раз плюнуть. До утра он как-нибудь перемучается, потом отоспится в самолете, просушит как следует одежду. Пожрать он что-нибудь отглотничает у Фрайеров, должна же у них быть совесть в конце концов, хотя бы фрайерская. А там… там, может, глухарь попадет, потом отыщется подходящее местечко, чтобы на зайцев петли поставить… Чего, собственно, задумываться, как все сложится там, после? Говорят же: умри ты сегодня, а я завтра. Он не хочет умирать как раз сегодня, не согласен. Ему нужно пережить ночь, а завтра он будет думать, соображать что к чему. Но в проклятую тайгу больше один не сунется дальше ручья. Ну, ладно, еще петли проверять согласится, но от следа на шаг в сторону не отойдет, нет! Что ему, больше всех надо? Ольхин, пересилив лень и усталость, поднялся, обеспечил на какое-то время огонь пищей, а себя теплом и светом. Потом, подмостив несколько веток на землю, с которой жар костра согнал снег, уселся вполоборота к теплу и свету. Потом уронил голову на колени, и свет стал ему не нужен.
Ночью, замерзнув, он поднимался дважды. Полусонный, оправлял костер или подвигался ближе к огню и засыпал снова. Просыпаться, прогонять сон ему не хотелось — снилось, будто дежурит по кухне, повар поручил ему следить за топкой под котлом с кашей и, когда та сварится, обещал накормить от пуза. И Ольхин, стараясь успеть и в сновидении и в действительности, наскоро заканчивал возню с костром и спешил ждать кашу.
Он дождался утра.
Собрав на кострище в кучку все недогарки, еще посидел у маленького огонька, пытаясь табачным дымом насытить голод или хотя бы обмануть его. Утро занималось по-зимнему серенькое, низкое; как крыша в бараке, — снеговые облака задевали, казалось, вершины пихт в распадке. Боясь снегопада, Ольхин поспешно докурил сигарету, с сожалением бросил в костер окурок и поднялся.
И увидел, что это был тот распадок!
Сначала он не поверил своим глазам, решил, что не проснулся еще. Но нет — склон сопки, по которому он лез зигзагами, перейдя ручей, сам ручей и все еще хорошо заметным его собственный первый вчерашний след через распадок к сопке — все было на месте. Просто-напросто он, спускаясь, угадал вчера чуть выше, правее встречи распадков, и, естественно, не обнаружил ручья. Не разглядел в темноте, хотя находился в сотне шагов от него. Черт побери, он промучился целую ночь — и где? В месте, откуда с завязанными глазами мог прийти к самолету! Не идиотство ли, а? Но теперь ему все до лампочки, он почти дома…
Страхи
Он посмотрел направо, на распадок, ведущий к самолету. Потом прямо, вниз по распадку, в котором находился, — этот вел к косогору, где они с Иваном Терентьевичем поставили вчера петли на глухарей, тоже знакомая дорога. Что, если у фрайеров и сегодня ничего ему не обломится? Скажут: экономия — и все, соси лапу, А до петель каких-нибудь полтора километра…
Ольхин вздохнул и зашагал вниз по распадку, прямо. По распадку, ведущему к петлям. Он шел, нарочно загребая резиновыми сапогами снег, чтобы оставлять более глубокие, более долговечные в случае снегопада следы. Утро, только-только родившееся из снега и таежного сумрака, не разгоралось, а тлело. Словно где-то за чертой горизонта медленно, чересчур медленно накалялась лежащая на боку анемичная лампа "дневного света" — мертвенного, голубоватого, призрачного. Призрачной была и тайга, пустая и безмолвная. Только один раз, уже на подходе к песчаному взлобку, где стояли две первых петли, мяукнув по-кошачьи, с пихты слетела кукша и закопошилась на сером снегу. Ветки деревьев, придавленные снегом, понуро обвисали, неподвижные, словно нарисованные тушью и белилами на грязном холсте.
К двум первым петлям Ольхину даже не понадобилось подходить — дуги "пружин", припорошенные снегом, говорили сами за себя: петли были не спущены, дураков глухарей не нашлось.
Ольхин помянул недобрым словом Ивана Терентьевича: натрепал, гад, что ловить глухарей проще простого, а люди должны пурхаться в снегу, мучиться! Сам небось сидит в самолете у печки, хавает втихаря шаньги и сало, а ты ходи, проверяй его липовые петли!
Ладно, сегодня он узнает, как это называется, Ольхин ему скажет, у Ольхина не заржавеет сказать…
Третья петля из пяти была насторожена под худосочными сосенками на спуске к ручью, на поросшей курчавым брусничником кочке. Конечно, как и следовало ожидать, и ее "пружина" была согнута в дугу, но… в чем дело? Тетива с верхнего конца пружины, хотя и туго натянутая, спускалась не отвесно, как полагается у настороженной петли, а уходила в сторону, за кочку рядом. И вершина пружины — да нет, это ему не кажется! — вздрагивала и раскачивалась!
Ольхин сделал несколько осторожных шагов — и пружина согнулась еще сильнее. За кочкой, разбрасывая перья, хлопнули огромные крылья, и тяжелая черносиняя птица рванулась в небо.
— Аа-аа! — успел застонать Ольхин.
Птица рванулась в небо, но проволока тетивы швырнула ее на землю. И сразу же, звериными прыжками преодолев расстояние между кочками, на нее грудью навалился человек, вдавил в снег. Руки его нашли ускользающую, зарытую в синее перо шею птицы и стиснули с такой силой, что побелели пальцы.
Потом Ольхин поднялся на дрожащие ноги, чувствуя во всем теле такую слабость, словно вышел победителем из смертельной борьбы, и посмотрел на поверженного противника. Глухарь лежал, распластав помятые, но все еще нарядные, как дорогие воинские доспехи, крылья, нелепо изогнув шею, теперь длинную и тонкую. Большую когтистую лапу его, похожую на переломленную ветку, все еще оттягивала тетива петли.
— У-ухх ты-ыы! — восторженно выдохнул Ольхин и сам почувствовал, как блаженная, почти идиотская, улыбка растягивает губы. И от этого улыбка стала еще шире.
Ольхин схватил глухаря за шею, поднял и, не зная, куда приложить свою великую радость, как ее выразить, — а не выразить было невозможно, радость переполняла его, проливаясь через край, — заорал:
— Тудыт твою растудыт! Бр-ратцы-ы-ы!
С глухарем на коленях он опустился прямо на кочку, в снег, не замечая его холода и сырости, и стал закуривать, глядя не на сигареты и спички, а на глухаря. Утро вдруг стало светлым и праздничным, тайга — гостеприимной, приветливой, как дом, в который должны прийти гости, где уже накрыт стол и кто-то тихонечко тренькает на гитаре. До чего же здорово получилось! До чего все-таки мировой мужик Иван Терентьевич, хотя и фрайер! Человек! Молоток! Сказал: будет глухарятина — и точно, без балды, — есть! А ведь еще две петли не проверено, может, и в них тоже… Ольхин вскочил и, прижав глухаря к груди, грея подбородок в ласковых перьях, заторопился к непросмотренным ловушкам.