Евреи в русской армии: 1827—1914
Шрифт:
Когда его просят «сыграть что-нибудь свое», Сашка преображается{1098}. Среди всех Сашкиных мелодий есть место и для еврейской. Вокруг этой мелодии построен сюжет рассказа, и с ней связана военная тема. В начале Русско-японской войны Сашку, сироту сорока шести лет от роду, по русским законам — первольготника, призывают в армию. Он не укрывается от призыва, не юлит перед начальством, а честно пытается объяснить, что по закону он не подлежит призыву. Куприн двумя выразительнейшими строками передает сущность призывного законодательства, касающегося евреев: «Ну, мне ответили: пархатый жид, жидовская морда, поговори еще — попадешь в клоповник. И дали вот сюда» (139). Словом, про евреев закон не писан. Есть какая-то закономерность в том, что именно накануне отправки на фронт открывается теснейшая связь Сашки с чертой оседлости. Он просит буфетчицу Иванову забрать у хозяина пивной причитающиеся ему деньги и отправить их двоюродному брату Сашки в Гомель и вдове племянника в Жмеринку. Так мы узнаем, что каждый месяц Сашка поддерживает деньгами далеких близких («Мы, евреи, такой народ… Мы любим родственников», 139). С этой точки зрения Сашка — обыкновенный еврей, как бы немного стесняющийся своей привязанности к родственникам, разбросанным по местечкам
Война, на первый взгляд, не оставляет следов в жизни еврейского музыканта. Куприн кратко упоминает, что Сашка участвовал в трех больших битвах, ходил в атаку впереди батальона в составе музыкантской команды и попал в плен под Вафангоу (142). Когда Сашка возвращается домой и при всеобщем ликовании занимает почетное место скрипача в пивной, от Сашкиного военного опыта, похоже, не остается ничего: он по-прежнему паясничает и подмигивает аудитории Гамбринуса. Прибавилось разве что «выражение ужаса и тоски», появившееся перед призывом и уже не покидавшее Сашку. Но это лишь поверхностное впечатление. После войны у него резче проявляется удивительная внутренняя сила и бесстрашие. Он не робеет перед помощником пристава, готовым отправить в участок любого, кого подозревает в исполнении революционных песен (144). В разгар еврейских погромов он бесстрашно ходит по городу. «Небоязнь боязни» — вот то новое, по Куприну, что появляется с военным опытом у еврейского скрипача (145). Армия удивительным образом пробуждает в Сашке чувство собственного достоинства и, что важно, национального самосознания.
Пробужденные военным опытом национальная гордость и человеческое достоинство суть, по Куприну, признаки еврея, не выкреста. Чтобы подчеркнуть разницу между ними, Куприн приводит в Гамбринус крещеного еврея Мотьку Гундосого, бывшего вора, вышибалу, сутенера и предводителя шпиков из черной сотни. (Первоначально Мотька был задуман как обычный шпик, лишь в последней редакции Куприн превратил его в выкреста.) Мотька напрочь лишен достоинства и национального благородства. Сделав предводителя черносотенцев крещеным евреем, Куприн бьет по двум мишеням: он представляет черную сотню как нечто пришлое, не имеющее русских корней, и демонстрирует низость выкреста, противопоставляя ему благородство обыкновенного еврея. Сашка-еврей, по Куприну, настоящий русский человек, способный постоять за себя, тогда как Мотька Гундосый — трус и безродный подонок. Они противопоставлены во всем, даже в речи. Мотька говорит «чужими, заученными словами», тогда как Сашка говорит «веско и властно» (148). Вторичное исчезновение Сашки из пивной после ареста и его возвращение с искалеченной рукой добавляет в противопоставление дополнительную деталь: еврей оказывается страдальцем за правду, черносотенец — палачом. Однако противопоставление еврея и черной сотни у Куприна имеет более широкий смысл, выходящий за пределы кульминационной сцены, когда Сашка разбивает скрипку на голове Гундосого. Еврей у Куприна — синоним общечеловеческой любви (еще раз подчеркнутой в последней сцене возвращения в Гамбринус), составной части подлинного неуничтожимого искусства, которое «все перетерпит и все победит» (151){1099}.
Куприну недостаточно представить искусство всеобщим, народным и доступным: для полной цельности оно должно быть еще и всепобеждающим. Для этого Куприн и отправляет носителя концепции искусства на фронт — приобретать опыт бесстрашия. Эпизод Русско-японской войны занимает ничтожно малое место в повествовании, а военный опыт главного героя подчинен художественным целям, не имеющим ничего общего с осмыслением опыта еврейского солдата в русской армии. Тем не менее, несмотря на то что рассказ Куприна вряд ли может быть использован как исторический источник, в нем, едва ли не впервые в русской литературе, говорится о реальном опыте, приобретенном евреем в армии. Этот опыт оказывается важной характеристикой героя, провозвестника еврейской самообороны.
Память и стиль
В отличие от произведений художественной литературы, мемуары традиционно рассматриваются историками как важнейший первоисточник. Что с этой точки зрения дают нам воспоминания бывших солдат и кантонистов русской армии — евреев по происхождению?
Начнем с мемуаров С.Х. Бейлина, опубликованных «Еврейской стариной» в двух книжках с перерывом в пять лет{1100}. Название публикации подразумевает, что Бейлин, главный раввин Иркутска, предлагает читателям «Еврейской старины» личные воспоминания о конце николаевской рекрутчины. На самом деле в публикации Бейлина есть все что угодно, только не его личные воспоминания. В одном фрагменте Бейлин пересказывает чужие, чуть ли не тридцать лет назад слышанные им рассказы иркутского старожила Якова Ермановича, взятого по набору в солдаты в 1844 г. и оставшегося иудеем. В другом он приводит рассказ царскосельского купца Нанкина из крещеных кантонистов, слышанный Бейлиным, как он сам признает, «давно», в 1880 г. (также за тридцать лет до написания мемуаров и публикации). В третьем он пересказывает историю о казанских кантонистах, которые предпочли утопиться на глазах императора Николая I, но не принимать крещения. Эту историю Бейлин приводит с чужих слов («передана мне Е.Ю. Марголиным в Петербурге») и справедливо называет ее «народной легендой». Четвертый фрагмент — также не личные воспоминания, а дневниковая запись «разговора, слышанного в 1886 году в Царском Селе». Пятый фрагмент — отрывки из притчи, произнесенной в домовой молельне Михелем Лихтмахером и представляющей собой гипотетический диалог между Николаем и Всевышним по поводу еврейского милосердия, решенный в традиционном еврейском жанре субботней проповеди.
Только один фрагмент, приведенный Бейлиным, относится к жанру личных воспоминаний. Он посвящен рассказу о жизненной драме кагального ловчика из Новогрудка по имени Бенце (Бенце дер хапер), оставшегося без работы и умершего в нищете после введения при Александре II новых правил рекрутского набора. Бейлин знал его лично{1101}. Таким образом, все, что рассказывает Бейлин, — это воспоминания о воспоминаниях, информация из третьих рук весьма сомнительной исторической ценности, да еще и записанная через тридцать лет после того, как была услышана. Единственный фрагмент мемуарного характера — и тот не имеет непосредственного отношения к нашей теме. Но этого мало: даже то немногое, что рассказывает Бейлин и что может представлять хотя бы
Среди мемуаров о кантонистах, опубликованных между 1909 и 1914 гг., воспоминания Меира Меримзона занимают особое место{1102}. Они представляют собой чрезвычайно любопытную попытку оспорить расхожий стереотип кантониста из евреев, сложившийся в русско-еврейском общественном сознании под влиянием таких произведений, как «Век прожить — не поле перейти» Никитина и «Записки еврея» Богрова. Стереотипу кантониста, едва знакомого с традиционным еврейским ритуалом, бесконечно униженному и страдающему от несправедливого обращения, который, в довершении всего, не знает, куда деть остатки своего еврейства, Меримзон — с нашей точки зрения, вполне сознательно — противопоставляет кантониста-иудея, твердого в своих убеждениях и находящего в еврейском ритуале неиссякаемый запас бодрости и жизненной энергии. Духовной амнезии Кугеля, никитинского кантониста, Меримзон противопоставляет цепкую, поразительную память своего героя. То, что Меримзон метит в Никитина, проясняется из нескольких обстоятельств: во-первых, его «Рассказ старого солдата» в сюжетно-композиционном отношении — двойник никитинского «Века…». Во-вторых, некоторые эпизоды рассказа Меримзона буквально повторяют эпизоды из жизни никитинского героя, хотя у Меримзона они приобретают иную развязку{1103}. В-третьих, Меримзон как бы не верит никитинскому Кугелю, который все время оправдывается, что он о традиции ничего не помнит, молитвенника и евреев десять лет не видел и так далее. Меримзон, наоборот, помнит все до малейших подробностей.
Эти подробности в основном также полемического, антиникитинского характера, поскольку касаются преимущественно еврейской традиции{1104}. Словом, Меримзон в своих записках преследует одну-единственную цель: доказать, что, даже будучи кантонистом, можно было устоять перед соблазном крещения. Меримзон доказывает свою точку зрения не только сюжетом, но и самим стилем своих воспоминаний: как усердный стилист, он последовательно, иногда навязчиво вводит в свой текст лексику из иудейского тезауруса (3: 290, 293–295, 249; 4: 407–408, 412–414, 421; 6: 87–95; 11: 223, 227–232). Разумеется, стиль и сюжет требуют от Меримзона известной жертвы. Ему приходится пожертвовать правдой и забыть о неимоверных трудностях, связанных с исполнением еврейских ритуалов в казарме, не говоря уже об издевательствах «дядек» над некрещеными кантонистами. Чтобы не ставить под угрозу собственную концепцию, Меримзон предпочитает об этом умалчивать: «…начались наши мучения, о которых не стану долго рассказывать, так как об этом уже не мало писали» (4:411). Приведенная цитата знаменательна тем, что Меримзон разоблачает ею как свою зависимость от литературных образцов, так и нежелание обсуждать проблемы, несовместимые с его теологическим оптимизмом. Герою воспоминаний удается доказать правоту своей позиции, но воспоминания при этом теряют известную долю беспристрастности. Поэтому «текст» Меримзона следует отнести скорее к жанру литературного памфлета, чем к исторически достоверной мемуаристике.
Другие мемуары, опубликованные «Еврейской стариной», Шпигеля{1105} и Ицковича{1106}, обнаруживают меньше тенденциозности. Их авторы не заботились о том, чтобы придать своим воспоминаниям завершенную литературную форму. Нарисованная в них картина не приглажена стилистически. Перед нами возникает система весьма сложных и многозначных отношений между евреями и военной службой. Кроме всего прочего, приведенные в них данные — как цифровые, так и исторические, — подтверждаются целым корпусом архивных документов, проливающих свет на судьбу рекрутов, попавших в армию по наборам 1852–1855 гг. Но даже эти воспоминания вызывают недоумение историка. Так, например, Ицкович посвятил девять десятых своего мемуарного очерка рассказу об ужасах кантонистской службы, о мучениях, которым подвергали детей, даже упомянул о своем возвращении в иудейство. При этом он нигде ни словом не обмолвился о неслыханной попытке коллективного протеста кантонистов из евреев (1856–1857) против насильного крещения, в котором он принимал непосредственное участие и о котором сохранились обширные документальные свидетельства. Очевидно, «тема протеста» выходила за пределы той литературной парадигмы, на которую ориентировался мемуарист.
Одиссей среди кентавров
«Конармия» Бабеля — своеобразный итог рассуждений русской и русско-еврейской литературы о еврейском солдате и опыте его интеграции в русскую армию. В определенном смысле сказанное звучит парадоксально, поскольку с формальной точки зрения «Конармия» находится за пределами рассматриваемой темы «еврей в русской армии». Действительно, у Бабеля солдат-еврей — будь-то Илья Брацлавский, сам рассказчик или его alter ego Лютов — служит в Красной, а не в русской армии. С другой стороны, ко времени Гражданской войны, описанной у Бабеля, черта оседлости отменена de jure (с 1917 г.) и de facto (с 1915 г.); связь солдата с традиционным еврейством, казалось бы, уже утратила свою актуальность. У Бабеля, на первый взгляд, и армия другая, и эпоха. Тем не менее, как мы увидим, бабелевский текст сопротивляется такому узкому пониманию времени и пространства. Он должен быть рассмотрен сквозь призму интересующей нас темы хотя бы потому, что Бабель выводит главный конфликт за пределы Гражданской войны и революции, в совершенно иное художественное время и пространство{1107}. Вместо революционной армии у Бабеля появляется как бы выведенное за пределы времени, превращенное в миф казачество, а пестрое пореволюционное еврейство Бабель сознательно возвращает к еврейству черты оседлости{1108}.