Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Прощай, Томск! Прощай, Женя! Прощай, университетская Роща! Прощайте, родные лица ребят из сто двадцать четвертой группы! Прощайте, прощайте, прощайте навеки!
ЭПИЛОГ
Улица Горького
Теперь, припоминая давнее, я не могу согласиться с собой прежним: ничего глупого я не совершил, хотя и не до конца осознавал, в какой реальности обретаюсь. Я искал собственный путь, и этот путь часто приводил в тупик. Я оглядывался вокруг — сосны, ржавые рельсы, красно-белый шлагбаум и мертвая тишина. Выбираться из тупика по понятным причинам сложнее, чем там оказаться. Груз разбитых надежд тормозит движение.
Эренбург
Великий человек был без галстука, в темно-зеленой, непостижимо элегантной рубахе и темно-коричневом мягком пиджаке с беловатой и бордовой искрой. Он пригласил сесть. Голос прозвучал тихо и мелодично. Никакой утробности, отмеченной Хемингуэем, ничего страдальческого, болезненного, старческого. Я с облегчением опустился на стул — не помню: на стул или в кресло. Волнение мешало впечатать в сознание обстановку. На краю стола, в левом углу, лежала тонкая стопа светло-синей иностранной бумаги. Такого цвета в отечестве не продают и в редакциях не украдешь. Года два назад на одном из негнущихся листов, с водяными знаками, мелким, но отчетливым шрифтом, возможно, современной «Короны», была написана рекомендация — короче не придумаешь — в Союз писателей Юнне Мориц, когда после длительных треволнений мы попали к Эренбургу в 1961 году. И в ту пору, и теперь сопротивление Натальи Ивановны Столяровой проникновению ищущих поддержки молодых чужаков было особенно мощным. Счастливые времена, когда Грибачев, Слуцкий, Самойлов и прочие соискатели одобрения великого человека являлись домой или в редакцию «Красной звезды» запросто и без предупредительных звонков, давно миновали. Сразу сложилось впечатление, что в судьбах людей, жаждущих творческой встречи с Эренбургом, Столярова неизменно выступала в роли злого гения или мягко и вежливо стелющего, но свирепого цербера. Ее стремительность, некая свободная небрежность, моложавость и какая-то подчеркнутая голоногость — туфли совершенно домашние — являлись внешними проявлениями чего-то менее привлекательного, что скрывалось еще и за быстрой речью, деловитостью и ледяной, не оставляющей щелки для надежды вежливостью.
Александр Солженицын посвятил Столяровой целый очерк и, кажется, неверно понял ее характер, а главное — отношение к Эренбургу. Место секретаря для Столяровой было не местом службы, а было местом служения в душевном и высшем смысле слова. Солженицын не любил Эренбурга как писателя и критически к нему относился как к общественному деятелю, что наложило резкий отпечаток на очерк о Столяровой, которую он попытался оторвать от патрона, сделавшего для молодой, но много перестрадавшей женщины вполне достаточно, чтобы рассчитывать на искреннюю сердечную благодарность. Ирина Эрбург считала Столярову членом семьи. И все, что пишет Солженицын об обстановке в квартире на улице Горького после смерти Эренбурга, выглядит по меньшей мере странно. Борис Слуцкий, близко стоящий к Эренбургу, сказал мне однажды, что Столярова — самый влиятельный человек в окружении не только в Москве, но и в Новом Иерусалиме. Любовь Михайловна относилась к Столяровой более сдержанно, однако считала незаменимой помощницей мужа и абсолютно доверяла ей. Если бы искренность Столяровой можно было подвергнуть сомнению, то такой проницательный и осторожный человек, как Эренбург, просто отказался бы от услуг, которые она оказывала с рвением, честностью и большим достоинством. Обойти такого человека нелегко.
И все-таки мне удалось преодолеть естественное и разумное сопротивление Столяровой.
Эренбург сохранял непроницаемый вид. Он ждал, пока я начну первым и объясню, зачем пожаловал и отчего так упорно добивался свидания. Но я молчал, будто внутри что-то заклинило. Все богатство, которым я располагал и что собирался выложить, внезапно показалось мелким, пустым, никому не нужным. Эренбург не протягивал руку помощи и разглядывал физиономию пришельца без особого любопытства. Просто как предмет, который находился перед ним. Это было зловещее предзнаменование.
Наконец я выдавил несколько жалких слов. Суть их сводилась к тому, что я просил прочесть первую киевскую повесть о начале войны. Он, не проронив по-прежнему ни звука, кивнул и протянул руку поверх стола, взял папку, как бы взвесил на ладони и опустил рядом со стопой иностранной бумаги. Он посмотрел опять внимательно и без всякого выражения — тускловато — сказал:
— Это грустно, однако не скрою от вас: у Эренбурга мало возможностей рекомендовать вашу…
Тут он замялся.
— Вашу…
— Повесть, — подсказал я.
— Да, вашу повесть какой-либо редакции. Сегодня меня уже никто не слушает.
Так может выражаться только великий человек. О себе как о постороннем.
— Я хочу знать ваше мнение, Илья Григорьевич.
— Но оно ничего не решит. Ее уже отвергали?
Ему не откажешь в проницательности. Я не ответил на последний вопрос и сказал:
— Для меня ваше мнение важнее любой публикации, даже в журнале «Новый мир».
Он посмотрел с сомнением.
— Позвоните через две-три недели. Если я буду отсутствовать, то не отчаивайтесь. Вам сообщат, когда я вернусь.
Я поблагодарил и вышел из кабинета. В прихожей натолкнулся на Столярову — будто она здесь поджидала. Я поблагодарил и ее и очутился на лестничной удлиненной площадке. Слева стояло зеленое ведро с номером квартиры, который я забыл, и начальными буквами фамилии. Знаки намалеваны криво белой масляной краской. Крышка ведра съехала на бок. Из него тянуло пищевыми отходами. Я машинально поправил крышку и поспешил вниз.
Я ничего не чувствовал. Наверное, я умер. Выбравшись из подворотни на улицу, я оказался в ином, бесшумном, мире. Это была не улица Горького, а Елисейские — не парижские — мифологические поля. Это был Элизиум, и я испытал блаженство. Уродливое здание Моссовета выглядело как древний Парфенон. Я вплывал во всемирную литературу. Больше не тянуло пищевыми отходами и бензином. Пахло промытым воздухом Булонского леса. Почему-то я вспомнил стендалевского Жюльена Сореля. Меня охватило ощущение счастья, которое приносит надежда.
Я отправился к метро мимо бывшего коктейль-холла. Я вошел в «Националь» и купил два сочника. На скамейке, напротив памятников Герцену и Огареву, я с ними расправился и опять погрузился в сладчайший сон.
Эренбург, как часто случается среди писателей, не был хорошим политиком. Он — поэт, прозаик, журналист. Но и Сталина нельзя назвать политиком: слишком много роковых ошибок он наделал. Сталин — типичный политикан, восточный деспот, опирающийся в борьбе за власть исключительно на насилие, не всегда умелый манипулятор общественным мнением внутри страны и за ее пределами. Да, Сталин — политикан и потому в личном плане дальновиден. Дальновидность — отличительная черта политиканства. Собственная выгода — вот ее фундамент. Сталин одерживал победы не над ситуацией, а над людьми. Ситуация оставалась неизменной. Голод и неудачи в сельском хозяйстве существовали объективно, но Сталин извернулся и не принял вину на себя. Он не победил ситуацию. Он переложил ответственность на чужие плечи. Катастрофа первых месяцев войны с Германией не опрокинула его репутацию. Он остался у руля. Виновниками были объявлены другие. Сталин вышел сухим из воды. Вот это умение использовать ситуацию к собственной выгоде — главная черта политиканов и демагогов. Но демагогией ситуацию не поправишь. Сталин действовал коварно и беспринципно, закулисно и тайно. Его поступки и приемы бессмысленно сравнивать с поступками и приемами реальных и настоящих политиков.
По отношению к Эренбургу, и не только, конечно, к Эренбургу, Сталин и применял присущие ему приемы политикана. А Эренбург, несмотря на наивные уловки, к которым прибегал на нелегком и извилистом пути, не имел ни малейшего представления о сущности сталинского политиканства и весьма слабое — о политике. Он не задумывался, что произойдет с ним в конце войны, как оценят битву, которую он вел с фашизмом, чего он добьется для себя, сохраняя верность идеалам и нравственным догматам, как он их понимал.