Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Однако церемония приема все та же — старая: мгновенно и настежь распахнутая дверь в полутемную прихожую, промельк моложавой стройной фигурки Столяровой, едва ощутимое прикосновение — направляющее — к плечу, и ты лицом к лицу с Шагалом. Между тем прикосновение жесткое, требующее повиновения. Меня и в первый раз поразила жесткость и одновременно слабая ощутимость. Я был отправлен в столовую, Юнна Мориц — в кабинет. Облик молодого человека из Витебска на холсте напоминал почему-то облик юноши эпохи Возрождения или второстепенного действующего лица на улице Вероны — персонажа из трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».
На стенах рисунки, по-моему, Пикассо и Леже. Но только изображение молодого Шагала мощно притягивало взор. Обеденный стол, без скатерти, стоял у противоположной
Бурная жизнь Эренбурга делилась на три неравные части: дача в Новом Иерусалиме, где жила семья — две сестры, первая жена с мужем, трубки, постаревшая, но все еще красивая и элегантная Любовь Михайловна, преданные и гениально понятливые собаки; московская квартира — это вторая часть жизни — на улице Горького, наискосок от Моссовета, первый этаж теперь там занимает Сотый — книжный — магазин; и бесконечные заграничные — третья часть — путешествия, где великий человек виделся с Лизелоттой Мэр и попутно боролся за мир. Политические пошляки острили: не было бы Лизелотты — не было бы и борьбы за мир, что соответствует истине лишь в малой мере. Меньше было бы просто поездок в Стокгольм.
Очевидно, Эренбург любил эту интересную женщину с современным твердым, немного журнальным лицом. Не нам, разумеется, судить об их чувствах. Но в зрелой и исповедальной поэзии Эренбурга Лизелотта Мэр не оставила значительного следа — о чем мы судить можем и должны, если думать об интересах литературы. Эренбург прекрасный, значительный поэт. В его стихах чувство и природа занимают огромное место.
Стихи, обращенные к Лизелотте Мэр или связанные с возникшей привязанностью, звучат, к сожалению, весьма приземленно и глуховато. Возрастная — осенняя — горечь, вяловатая и некрепкая, мешает или даже исключает стремление достигнуть высот, которыми овладевал Гёте, влюбившийся на склоне лет в юную девушку. Эренбурговская лексика звучит иногда шокирующе, что я объясняю отчаяньем:
Есть в севере чрезмерность, человеку Она невыносима, но сродни — И торопливость летнего рассвета, И декабря огрызки, а не дни…Ускользающая мысль не отлита в чеканность строк и не проясняет взволнованных чувств. Слово «огрызки» режет слух и не вяжется с состоянием — ожидаемым — души, хотя свойство московских декабрьских дней, их огрызочность, подмечено мастерски.
И сада вид, когда приходит осень: Едва цветы успели расцвести, Их заморозки скручивают, косят, А ветер ухмыляется, свистит, И только в пестроте листвы кричащей, Календарю и кумушкам назло, Горит последнее большое счастье, Что сдуру, курам на смех, расцвело.Все сказанное понятно, бесспорно и… обыкновенно. И весьма поверхностно. Эренбурговское быстротекущее время не обжигает трагичностью. Философия отсутствует. Но хуже иное — стилевой ряд втягивает в быт, в обиду, а не в духовное, высокое — гётевское — бытие. Ухмыляющийся ветер, кумушки, большое счастье, его горение, сдуру, курам на смех, противостоят подлинной любви, подлинной увлеченности. Они взяты из другой корзинки. Неэлитарная и неэлегантная стилистика доносит довольно убогую мысль, устраняя мучительное преодоление, и не разжигает интереса к личности, к которой обращается поэт, возвращая нас одновременно к шушуканью и сплетням, столь свойственным закулисной жизни московских писателей.
Со вторым произведением дело обстоит еще горше. Здесь мысль совершенно
Незагадочно, объяснимо, несомненно. И полное отсутствие тайны. Быт несколько, с явным усилием, приподнят. Нет ничего, слава богу, про кукушек и кур. И мы с надеждой медленно скользим по строкам, предполагая встретиться с филигранно отточенным финальным аккордом, который врежется в память навсегда.
Но цену глине знает только мастер — В вечерний час, в осеннее ненастье, Когда все прожито и все известно…Последняя строка — это констатация антипоэтического, далеко не бытийного состояния.
Когда сверчку его знакомо место, Когда цветов повторное цветенье Рождает суеверное волненье, Когда уж дело не в стихе, не в слове, Когда все позади, а счастье внове.Сам Стокгольм, суровый и вместе с тем нежный город, привлекательный скандинавской — тяжеловесной и сдержанной — прелестью, где жила Лизелотта Мэр, наверное должен был бы навеять иную ритмическою мелодию, иную звуковую стилистику, иную цветоживопись — приемы письма менее стандартные и более выразительные. Вспыхнувшая привязанность не сделала остывающее сердце Эренбурга ни поэтичнее, ни добрее. Жесткость и конкретность письма, свойственная военным стихам, осталась. И действительно, дело было не в стихе и не в слове.
Я попал к Эренбургу, когда состояние его души уже не целиком зависело от отношений с этой женщиной. Он внешне, что называется, сильно сдал. Подкравшиеся годы овладевали им. Всего себя, как я понимаю, он отдавал работе над мемуарами. Они его увлекали, но острый талант постепенно угасал. Интеллектуальная энергия теряла упругость. Уровень и критерий при отборе материала катастрофически падали. Но ни он, ни окружающие, по-моему, не замечали надвинувшейся драмы. Все силы уходили на борьбу с цензурой и осторожничающей редакцией «Нового мира».
Но Эренбург по-прежнему воевал за свое право вспоминать так, как это было.
Борьба за мир, если быть справедливым и откровенно говорить то, что есть, описана Эренбургом в мемуарах плохо, неглубоко, газетно. Он тщетно пытался разбавить текст вкусными подробностями. Одна из таких — вечно голодный Александр Корнейчук, жаждущий приглашения пообедать. Прогулки по каким-нибудь экзотическим местам были призваны обострить читательский интерес. За рубеж тогда мало кто попадал. Присутствие и обилие пустяковых деталей лишь оттеняло беспомощные очеркового типа рассуждения. А мы ждали серьезных размышлений о политике Сталина в первые годы после войны, о том, что представляла из себя по сути и к чему вела Фултоновская речь Черчилля, отчего бывшие британские и американские союзники в массовом порядке кассировали собственные приговоры и начали выпускать на волю тех, кого три-четыре года назад их же трибуналы объявляли военными преступниками. Все перечисленное не могло не беспокоить любого разумного человека, особенно судьба осужденных, профессией которых была война. Эти люди не шутили и добивались свободы для того, чтобы разводить цветы, писать мемуары, получать пенсии и дышать свежим воздухом. Они относились к людям практического действия. Вспомним, что Эрих Хартманн, о котором, я надеюсь, читатель не позабыл, весьма скоро отдал себя в распоряжение военно-воздушных сил бундесвера. И не он один.