Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга
Шрифт:
Не все писатели в первые дни и даже в первые месяцы нашествия поняли глубинный и смертельный смысл происходящего. Война с нацистской Германией, невзирая на грандиозность столкновения, не высекла из поэтической души Пастернака ровным счетом ничего даже отдаленно похожего на цветаевский цикл об оккупации Чехословакии. Нельзя упрекать Пастернака в этом. Его слабые и неудачные произведения той поры вовсе не свидетельствуют о равнодушии к судьбам народа и родины. Талант Пастернака простирался в иной плоскости и детонировал от иных взрывов. Вместе с тем утверждать, что происходившее на войне не затронуло его как писателя было бы неверным.
Личность Эренбурга и его выступления в прессе всегда привлекали внимание Пастернака, и он отзывался на прочитанное
В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном незадолго до кончины, Пастернак дает сдержанную характеристику Эренбургу: «В июле 1917 года меня, по совету Брюсова, разыскал Эренбург. Тогда я узнал этого умного писателя, человека противоположного мне склада, деятельного, незамкнутого». Промелькнула целая жизнь, и трудно предположить, что давно оформившееся мнение и спокойная, внешне взвешенная оценка дана под влиянием минуты.
«Тогда начался большой приток возвращающихся из-за границы политических эмигрантов, людей, застигнутых на чужбине войной и там интернированных, и других. Приехал из Швейцарии Андрей Белый. Приехал Эренбург, — продолжает Пастернак. — Эренбург расхваливал мне Цветаеву, показывал ее стихи». И дальше Пастернак начинает весьма занимательный рассказ о еще не знаменитой поэтессе. Более Эренбурга он не касается. Между тем в 1922 году Эренбург выпустил в Берлине книгу «Портреты русских поэтов», куда включил произведения из сборника «Сестра моя — жизнь». Нельзя не заметить, что в пастернаковских письмах к Марине Цветаевой, предельно личных и одновременно не утрачивающих со временем историко-литературного значения, часто встречается фамилия Эренбурга. В апреле 1926 года Пастернак пишет: «Родной мой друг, я не шучу, я никогда не говорил так. Уверь меня, что ты на меня полагаешься, что ты доверилась моему чутью. Я расскажу тебе, откуда эта оттяжка, отчего еще не я с тобой, а летняя ночь, И<лья> Г<ригорьевич>, Л<юбовь> М<ихайловна> и прочая». Супруги Эренбург живут в Париже. Дружеская близость, сохранившаяся в круговерти времени между ними и Пастернаком, совершенно неоспорима. Парижский Эренбург не чужой московскому поэту.
В письме Леонида Осиповича Пастернака о Рильке от 17 марта 1926 года есть, кроме отзыва о стихах сына, прямое упоминание об Эренбурге: «Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом…» Издатель прекрасно понимал значение Рильке, к которому Пастернак обращался: «Великий, обожаемый поэт!» К сожалению, окружение Эренбурга впоследствии иначе относилось к Рильке, пытаясь противопоставить его Эренбургу. Вот что мы читаем в предисловии нобелиата и друга кубинского диктатора Фиделя Кастро поэта Пабло Неруды к мексиканским переводам публицистики Эренбурга: «Я умираю от гнева, как молодой ацтек, молодой кубинец или аргентинец увлекается Кафкой, Рильке или Лоуренсом, в то время как в израненной стране склоняется убеленная сединами голова Эренбурга, озаренная умом, подстрекаемая ненавистью, чтобы указать нам горы человеческих страданий и пути настоящего и будущего». В какой-то степени сам Эренбург ответственен появление столь нелепых и наносящих вред его репутации сравнений. Он не всегда настаивал на единстве культуры, закрывая глаза на процессы раскола и размежевания, которые инициировались и на Востоке, и на Западе. Политическая ориентация влияла на оценки. Эстетика часто отступала под нажимом идеологии. Произведение превращалось в инструмент при формировании социума, что в корне противоречит задачам и потребностям культуры.
В мае того же 1926 года и вновь в пастернаковском письме к Цветаевой возникает ускользающая тень Эренбурга. На Волхонке с нетерпением ожидали появления русского парижанина в Москве с весточкой от Марины Ивановны. Наконец, в июне Эренбург прибывает. «По первому чтенью я отдаю предпочтенье „Крысолову“ и, во всяком случае, той стороне в нем, о которой пока еще ничего не сказал, — пишет Пастернак. — Эренбург пришел ко мне, пробыв тут вне досягаемости неделю. Он еще не все мне
Словом, Эренбург находится не только в центре общей литературной жизни зарубежья и на родине, но и служит связующим звеном между Пастернаком и Цветаевой. Личностное, характерологическое значение подобных фактов неверно недооценивать, особенно в свете дальнейших событий конца 30-х и начала 40-х годов.
Война с Германией внесла коррективы в отношения этих людей, о чем следует сказать прямо и правдиво. О невнимании Эренбурга к Цветаевой и о последствиях этого невнимания мы знаем достаточно. Пастернак держал себя иначе. Но что нам известно об отношениях Пастернака и Эренбурга эпохи военного лихолетья?
Через два месяца в письме Пастернак вновь упоминает об Эренбурге, сетуя, что тот не привез две статьи Цветаевой, «Поэт о критике» и «Герой труда», посвященный памяти Брюсова.
Последний фрагмент из эпистолярного наследия Пастернака, который непосредственно связан с творческой работой времен войны и Эренбургом, адресован Тамаре Владимировне и Всеволоду Ивановым. Пастернак пишет им из эвакуации: «8 апреля 1942 года, Чистополь. Леонов прочел нам новую замечательную пьесу, неподдельную и захватывающую почти на всем протяжении, кроме обычного и немного казенного конца». Речь здесь идет о некогда нашумевшей драме Леонида Леонова «Нашествие».
Леонов, опытный прозаик и драматург, создал по горячим следам вещь, формально напоминающую реальность. Есть в ней привлекательные сценические моменты, весьма выгодные для актерской интерпретации, но уже в одноименном кинофильме недостаточное знание оккупационного материала и страх перед реперткомовской цензурой сразу дают о себе знать, превращая ленту в вялое и заурядное явление. Пастернак совершенно очевидно ошибался, когда столь преувеличенно расхваливал достоинство пьесы.
«Нашествие» — типичное произведение, созданное в духе социалистического реализма, немного разбавленное глухим и отдаленным намеком на сталинские репрессии. Теперь кажется фальшивым и поступок главного героя Федора Таланова, и изображение немцев, и казенный конец, и многое иное, привлеченное Леоновым из патриотических, как он их понимал, побуждений. Понятно, что пьеса могла пройти через цензурное сито только при соблюдении этих довольно быстро сформировавшихся схем и правил, губительных для долговечности предложенной художественной истины.
Однако Пастернака не разочаровала и не шокировала шаткость постройки. Он будто не чувствовал надуманности и отчасти неправдоподобности перенесенной на сцену ситуации. «Действие в городке, — продолжал Пастернак — за несколько часов до занятья неприятелем и во время занятия, угловатые и крупные характеры, предательства, „метаморфозы“, странные и отталкивающие загадки с непредвиденно высоким разрешением, мертвецы, бывшие люди, немецкое командование, все выпукло, близко, отрывисто и страшно, и какой-то не свой, комитетский конец, неправдоподобный не по благополучью победоносного исхода, а по душевной незначительности, которой он обставлен, в особенности после такой густой и горькой вязи, как в начале».
Комитетский конец — это финал, удовлетворяющий тогдашний Комитет по делам искусств.
Далее у Пастернака идет пассаж, который противоречит по сути многому из приведенного выше. «Между прочим, после чтенья, из отчета Живова в „Литературе и искусстве“ (кто-то привез с собой газету) мы узнали о толстовском Грозном. Это немного отравило радость, доставленную Леоновым. Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика; одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке. Но это у Вас все рядом, Вы, наверное, другого мненья, и Всеволод мне напишет, что я ошибаюсь…»