Флейта Гамлета: Очерк онтологической поэтики
Шрифт:
Дело, в конце концов, и не в формулировке каких-то специальных законов, не в особом, обозначающем определенную научную или идейную территорию лексиконе. Несмотря на терминологическое многообразие, гуманитарная наука все время в общем-то говорит об одном и том же. Проходит время, и выясняется, как много общего было между теми интеллектуальными стратегиями, которые в момент своего появления мыслили себя принципиально новыми и непохожими на все остальные. Но вот что удивительно: это странное топтание на месте оказывается вовсе не бесполезным. Держась одного и того же места, можно уйти очень далеко, так как постепенно приходит понимание того, что движется само место. Все, собственно, и сводится к осознанию единства движения и покоя, смены языков описания и неизменности того, о чем идет речь, к пониманию того, что загадка человека – не в том, в какую сторону он меняется, в худшую или лучшую, быстро или медленно, а в том, что он вообще не меняется. Признав последнее, мы с необходимостью придем к положению, напоминающему то, что сложилось
Все дело в том «чуть-чуть», которое присутствует в каждом новом взгляде, благодаря которому прежние, хорошо знакомые вещи начинают наполняться новым смыслом подобно тому, как инструмент для колки орехов в руках Тома Кенти превратился в Большую королевскую печать. Предмет остался прежним, но при этом изменился. Если сравнить сказанное с той интеллектуальной ситуацией, которую можно лишь условно назвать «современной», поскольку она пребывает в этом состоянии уже лет двадцать или тридцать, то смысл изменения, о котором я говорю, можно свести к следующим позициям.
Онтологический интерес состоит в смене акцентов, в возврате к старым попыткам пробиться к вещам, сквозь прикрывающие их символические оболочки, пусть не до конца, но, во всяком случае, насколько это возможно. Это путь от «поверхностей» текста к глубинам стоящей за ним жизни; путь от маргиналий, черновиков или заготовок – к текстам хрестоматийным, прославленным, своего рода литературным монументам; от поиска неточностей, двусмысленностей, «темных» мест – к вещам очевидным и открытым; от интереса к сексуальным перверсиям, извращениям, садомазохизму, кастрации и вообще телесной агрессии – к спокойной духовности и осмысленному отношению к загадке человеческого тела; от противопоставления речи письменной и речи звучащей – к пониманию, идущему от сердца; от противоположения автора и читателя или их уравнивания – к тому онтологическому лексикону, который их объединяет и вообще дает возможность быть «автором» и «читателем»; от равнодушного универсализма архетипа – к персональной мифологии и судьбе; от пафоса научной отстраненности и культурной иронии – к сочувствию природному смертному человеку, автору, читателю; от «краев» философии – к ее «центру»; от знаков – к веществам; от хаоса символики – к иерархии нравственного действия; от любования нарочитой сложностью и игрой в бесчисленные разноязыкие подробности – к имманентной простоте и ясности.
Прославленный или «классический» текст – это сбывшаяся персональная судьба, это победа стоящего за ней универсального онтологического контекста. Здесь – ключ к литературе второго и третьего рядов. Прославленный текст выступает как знак, эмблема определенного типа жизнестроительства или смыслополагания, к которому тяготеют очень многие люди. Многие, но не все: кому-то ближе другая эмблема, другой тип смыслополагания. Так, собственно, и формируется круг читательских предпочтений или антипатий. Слова «Мне близок Достоевский» или «Я не понимаю Кафку» говорят не столько об уровне интеллектуальной или эстетической подготовленности читателя, сколько о типе его бытийной ориентации. При таком взгляде и автор, и читатель временно уходят в тень, а на первом месте оказываются неочевидные текстовые структуры, некий отправной онтологический лексикон, дающий и автору, и читателю возможность быть и сообщаться друг с другом. Литературное дело здесь преобразуется в философское, а поэтика текста все более и более перерастает в его метафизику.
Если пытаться идти дальше, то нужно выбрать, в какую сторону двигаться, ибо дорога в этом месте очевидно раздваивается. Одна ведет к проблеме культуры, понятой как механизм противостояния смерти, т. е., в конечном счете, к проблеме живого и мертвого человеческого тела. Другая – к принципам организации текста, смысл которых выходит далеко за пределы не только литературы, но и самой культуры. За «веществом» текста начинает прощупываться вещество в собственном смысле этого слова, а в законах, организующих текст, стягивающих его в единый узел, в живую пульсирующую целостность, проступают законы устройства самого вещества. Текст, и прежде всего, текст мифологический, судя по всему, обладает «памятью» о процессах, происходивших в гипотетическом начале мира; он может рассказать о тайнах жизни, материи и пространства не меньше, чем кусок древней породы или реликтовое излучение, приходящее из глубин Космоса. В конце концов обе дороги смыкаются, но это уже относится к такому уровню понимания, которое вряд ли может быть выражено на бумаге, если вообще может быть выражено. Собственно, к нему и стремится на протяжении всего своего существования человеческая культура, перелистывая страницы пережитого и надеясь на то, что «связь времен», а значит и самого человека еще удастся когда-нибудь «восстановить».
Живой текст
Написав в заглавии слово «живой», я с самого начала хотел если не уйти от понятия «телесности», то, во всяком случае, обозначить направление собственного движения: от телесности как таковой в рассуждении о жизни нам все равно не избавиться, но зато к ней можно подойти с другой стороны.
Живой текст. Живое слово. Когда мы смотрим на
Другое дело, если понимать под эпитетом «живой» нечто вполне реальное или, во всяком случае, не только символическое: тогда ситуация изменится и потребует доказательств – то, что прощается метафоре не простится «серьезному» утверждению. Что значит «живой» или «живое», применительно к человеческой способности непосредственного восприятия? Живое есть то, что похоже на живое, то, что имеет тело, которое можно увидеть, потрогать (хотя бы предположительно, если речь идет, скажем, о микроорганизмах). Иначе говоря, некоторым образом, и притом вполне естественным, понятие живого предполагает наличие живой телесности, живой плоти. Тело как вещественный эквивалент идеи жизни, как ее вещественное подтверждение. При всей наивности подобных рассуждений в них есть своя правда. Примерно так мы и воспринимаем живое – это то, что имеет тело, рождается, растет, дышит, умирает.
Итак, круг живого, как круг телесного. И шире – если вернуться к уровню метафоры – в эту область попадут те вещи, которые благодаря человеческой способности к уподоблениям, окажутся в чем-то похожими на людей или животных. Когда мы говорим о домах, автомобилях или мебели, эта интенция дает себя знать вполне очевидно. У столов, кресел и стульев появляются «ножки», «ручки», «спинки»; автомобильные фары становятся «глазами», а сами машины превращаются в живые (к тому же еще и движущиеся) существа. Так же и с постройками, прежде всего с храмами, основные разделы которых естественным образом соотносятся с частями человеческого тела: головы-купола, тела-фасады, глаза-окна, рты-арки. Важно то, что все это и создавалось с оглядкой на тело, соотносилось с его пропорциями: в той же мебели или автомобиле форма человека прямо влияет на форму предмета. В архитектуре эти связи более сложны, опосредованы, но и здесь главным отправным пунктом для формообразования служит человеческое тело. Не случайно в тех ситуациях, когда эстетические соображения (скажем, в дворцовых или храмовых постройках) брали верх над практическими, пропорция «золотого сечения», в том или ином ее варианте, являлась сама собой. Г. Фехнер и его последователи искали объяснений этого эффекта в универсальности принципа «золотого сечения», рассматривая человека в общем ряду «золотых» объектов, то есть в компании минералов, животных и растений. На мой взгляд, формообразующая роль человеческого тела была здесь все-таки первоочередной – и потому, что «золотая пропорция» представлена в человеке с наибольшей наглядностью и доступностью (что может быть нам ближе, чем собственное тело?), и потому, что строящиеся дома или храмы предназначались именно для человека. Архитектурное сооружение – как второе, подобное одежде, внешнее тело; как телесность, вынесенная вовне и увеличенная до объемов, позволяющих вместить в себя уже не одного, а многих.
Я говорю об этих вполне очевидных вещах, чтобы подойти к проблеме телесности текста естественным образом, то есть без оттенка теоретической скандальности или следования моде. К тому же опора на «традицию», в данном случае – традицию «органической эстетики», вряд ли поможет прояснить дело. То, что в свое время видели в тексте «органицисты», было, скорее, переносом на него свойств живого организма (обратным переносом), а вовсе не выявлением того, каким образом устройство человека, его тела сказывается в устройстве самого текста в момент его создания. Я уже не говорю о том, что во всех вариантах «органического» подхода к тексту дело дальше метафор не шло, да и само понятие «органичности» повествования связывалось с некоей «универсальной» гармонией, примерами которой могли в равной мере служить и рост кристалла, и формирование цветка или дерева. Пример «Улисса», где Джойс ставил перед собой вполне сознательную задачу сотворения текста по образу тела, показывает, насколько далеки могут оказаться друг от друга теория и практика. Задача установления соответствий между отдельными разделами или функциями человеческого тела и разделами текста осталась нерешенной, что, впрочем, никак не дискредитирует самого романа.
Достаточно далек я и от психоаналитических трактовок текста, нацеленных в основном на проблемы эротики, сексуальности и всего, что с этим связано; в данном случае, сказанное относится и к постструктуралистским интеллектуальным практикам исследования телесности, для которых очень важен и сам психоанализ, и его «главный» телесный (читай «половой») интерес. Для тех, кто знаком с этим кругом философской литературы, отличительные черты моего подхода будут достаточно очевидны. Меня, как бы банально это не звучало, интересует не «шизоидное» и не «параноидальное», а более или менее «нормальное» тело. Сегодня резерв смысла открывается скорее здесь, а не в аномалиях, которыми напряженно занималась гуманитарная наука на протяжении нескольких последних десятилетий. Впрочем, сам поворот к «норме», выздоровление от воспетой А. Арто чумы, во многом стал возможен именно благодаря тому, что больным телом занимались так долго, что оно в конце концов само стало «нормой», а аномалией, экзотикой – тело здоровое.