Гангстеры
Шрифт:
Девять часов я слушал, как он рассказывает историю своей жизни в более или менее случайном порядке, или вовсе без порядка, окрашенную тревогой и освещенную внезапными вспышками самобичевания. Общий тон определялся вопросом, который мучает любого родителя: «Почему?» Вопрос повторялся снова и снова, в разных контекстах, несущий самобичевание и излияния о собственной несостоятельности. Их интенсивность не предвещала ничего хорошего, ярость требовала выхода. Пока Конни направлял эту силу на себя, опасаться было нечего, но если бы это продолжалось сутки или двое, возникла бы новая логика, искаженная и запутанная, но в его глазах — очевидная. «Почему?» — могло превратиться в: «Потому!» Кто угодно мог быть призван к ответу за его страдания — может быть, даже назван убийцей. Это могло затронуть и меня — я был, так сказать,
В конторе я появился более или менее подготовленным и защищенным, но все же не мог не признать, что это нашествие химер застало меня врасплох. Будь они представлены мне иначе, более взвешенно и расчетливо, я бы во многом усомнился. Но беспорядочность, под которой угадывалось бездонное отчаяние, заставляла верить Конни. На протяжение многих лет мне не раз приходилось оценивать с этой точки зрения рассказы людей, впавших в отчаяние. Тебя могут одурачить, особенно если в деле замешаны наркотики, но постепенно ты начинаешь чувствовать, когда тебя хотят использовать для своих целей. Вариации бесконечны, но всегда повторяется какая-то схема: в конце концов ты должен что-то сделать, оказать услугу, выступить свидетелем, подтвердить то, что у тебя нет ни малейшего желания подтверждать, или просто оплатить счет, выставленный к концу вечера.
Сидя на диване у Конни, я не чувствовал ничего подобного. До этого я слышал многое из этой смеси фактов, домыслов и прямой лжи, но все существенное из сказанного вскоре подтвердилось, благодаря другому источнику. Поэтому выводы, сделанные мной, полностью совпадали с выводами Конни. Один из них, вполне разумный, был таков: чем бы все это ни закончилось, конец не будет счастливым. Даже если его дочь вернется в целости, то другие люди уже пострадали. И еще многие дожидаются своей участи.
— Ты, наверное, понимаешь, что я хочу попросить у тебя прощения? — сказал Конни. — За то, что не верил тебе?
— Не стоит.
— Но я хочу, правда.
— Ладно, — согласился я. — Извинения приняты.
Конни вздохнул с облегчением, как будто и в самом деле беспокоился. Это была одна из его эгоцентрических черт — неспособность правильно оценивать собственную роль в происходящем. По его мнению, обида двадцатилетней давности по-прежнему что-то значила, беспокоила меня, может быть, даже мучила. Он не мог и представить себе, что я забыл ее через секунду. Мне захотелось объяснить Конни, что всего несколько дней назад я даже не вспомнил бы его. Но такие слова могли ранить Конни. Может быть, не сам факт, а то, как я мог это произнести. Он понял бы, что я вспомнил его без особой радости. Как и Генри Моргана, Стене Формана, Вильгельма Стернера и человека, которого называли Посланник. Забыть последнего, к сожалению, было труднее всего. Каждое напоминание хлестало плетью, окатывало волной предчувствия тоски и страха, которая любого заставит прибегнуть к помощи медикаментов. В конторе Конни висел морской пейзаж с подписью «Dogs running before their master», изображающий зеленую морскую воду в барашках, предвещающий большой шторм. Одно упоминание имени Посланника могло вызвать такую бурю.
— Никогда еще я так не боялся, — признался Конни. — Никогда в жизни. — Его голубые глаза смотрели прямо на меня, и угроз не требовалось — все было ясно.
Сравнив впечатления, мы с Конни создали общий образ — противоречивый, кроме одной детали: Посланник умел вызывать тоску и страх, явно опасные для жизни.
Добравшись, наконец, до номера в отеле, я лег в постель и попытался уснуть, но не смог. Виски закончилось, по телевизору не показывали ничего сносного, и я попытался провести время, записывая то, сообщил мне Конни. Дело было далеко за полночь, поэтому заметки большей частью касались Посланника.
Новое открытие, новые сведения, добавленные к уже существующим, означают не только увеличение массы известного, но и прирост незнания, недоказанного и неизвестного — того, о чем мы еще не догадываемся, тоже становится больше. Новый роман пополняет ряды уже написанных, но тем большее остается невысказанным.
Этот закон можно было применить и к Посланнику. Даже встретив его наяву, как это произошло со мной, нельзя было оставаться уверенным, существует он как физическое
Свидетель в Юртхаген говорил: «И все же меня привели в комнату допросов. Ключ лежал на месте, и они не могли добраться до него, пока я жив. Комната находилась в подвале правительственного здания, построенного в восемнадцатом веке. Собственная контора Посланника. Я ее видел. Старый письменный стол, уставленный печатями…»
Так звучали эти слова в пересказе Конни. Я почти произнес: «Старый стол Ройтерхольма…» — но сдержался. Человек из Вены сказал мне, что сидит «за старым столом Ройтерхольма». Тогда эти слова не означали ничего особенного — не более, чем «старая кровать Геринга». Теперь же, много лет спустя, я почти видел его в этом здании восемнадцатого века, в атмосфере правительственного учреждения, в косых лучах, проникающих сквозь зарешеченные окна под потолком и освещающих выцветшую кожу переплетов столетней давности: вот он, в невзрачном пальто фасона шестидесятых годов, засаленной шляпе, сгорбившийся от усталости. Сторонник постоянного изменения, честный подлец, поборник шведской модели, собирается с силами перед новой «доверительной беседой», которая обеспечит бесконечное молчание, мнимое бездействие, скрывающее тайную деятельность целой команды врачей, готовой без наркоза резать, открывать, поднимать, дренировать, вынимать, присоединять, помещать обратно, закрывать и сшивать в какой-то остаточный продукт, даже отдаленно не напоминающий свое прежнее «я», теперь уничтоженное, высосанное, слитое в бак с кровью, слизью и выделениями для бессрочного хранения в банке навсегда потерянных Душ.
— Эрлинг, черт его дери, будто засунул что-то прямо в сердце. Как будто запятые между ударами. Никакой связи. Все по отдельности.
Метод Посланника включал два этапа: посвящение и исключение. Испытуемому излагались все факты, касающиеся дела, и если он знал, что с ними делать, то становился посвященным. Если нет, его отлучали. От чего? «От всего. От себя самого…» Это происходило, когда его непоколебимость сталкивалась с чужой непоколебимостью.
«Он появляется при стечении несчастных обстоятельств. И все же ты никогда не видишь его прихода. Ты, возможно, даже не подозреваешь об этих обстоятельствах. Он наделяет тебя ценностью, о которой ты и не подозревал, и того менее желал. Короче говоря: он не является первому встречному».
«В тот момент он олицетворяет всеобщий порядок, ты постигаешь этот порядок в его присутствии, и устройство мира становится кристально ясно. Но как только он уходит, ты чувствуешь себя самым одиноким, самым заброшенным человеком на земле».
«С его заботой не сравнится даже материнская. Забота матери знает пределы, а его внимание, заинтересованность и увлеченность бесконечны и неистощимы. Ты гибнешь с чувством собственной значимости, впервые в жизни ты в чужих глазах таков, каким хочешь быть».
«Он дарует тебе зрелость, свойственную убийце. Показывает короткий путь, но не ценой твоей жизни, а ценой твоего рассудка».
Он дурно поступал с дурными людьми, но также настигал тех, кто увидел правду — возможно, против своей воли, случайно, не придавая ей особого значения и вовсе не желая использовать в своих целях, — людей, не движимых тщеславием, в отличие от журналистов или священников, желающих немедленно огласить эту правду. Последних легко заставить замолчать, ибо им есть что терять. Но остальные — те, кто случайно натолкнулся на правду, на кого она внезапно свалилась, — с ними дело обстояло сложнее, и в то же время справиться с ними было важнее. Скромный человек, у кого нет ни амбиций, ни притязаний на власть, ни стремления выделиться, оказавшись перед лицом неслыханной правды, может превратиться в монстра праведности и страстного желания эту праведность продемонстрировать — как художник, не сразу достигший славы и признания.