Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:
Лет пятнадцать тому назад (уже поболее, пожалуй) я наткнулся на судьбу изумительно талантливого человека и написал о нем роман — «Штрихи к портрету». Николай Александрович Бруни был поэтом, музыкантом, художником, одним из первых военных летчиков в Первую мировую, потом священником и авиаконструктором. Был посажен за единственную фразу, в которой и мировоззрение его высвечивалось полностью, и мужество открытое, что уже было редкостью в то время. Второго декабря тридцать четвертого года, услышав утром об убийстве Кирова, он громко сказал в курилке своего авиационного института: «Теперь они свой страх зальют нашей кровью». В лагерь он попал в Ухту, где только-только начинало разворачиваться строительство огромного нефтекомбината. Стал он лагерным художником, и в начале тридцать седьмого года ему было поручено (доверено, скорей) сооружение
И десять лет спустя, когда меня позвали выступить в Ухте, я согласился с радостью. Меня немедля отвезли в тот захудалый парк, где стояла ныне эта скульптура. В жутком она была состоянии. И уже высилась вокруг нее обшарпанная фанерная будка, как бы предваряющая слом и полное исчезновение. Здесь побывала некая комиссия, постановившая, что эстетической, скульптурной ценности это сооружение не представляет. А что это удивительный и уникальный памятник чудовищной эпохи — просто не пришло в голову этим высоко мыслящим экспертам. Недалеко от сиротливой будки бодро и сохранно стояли молодой Ульянов и бессменный Павлик Морозов. Уж они-то были в полном порядке. А меня снимали для местного телевидения, и я угрюмо и невежливо для гостя заявил, что пока находится в таком состоянии Пушкин, сделанный зэком, ничего хорошего в ухтинской жизни произойти не может. Чуть забегу вперед, чтоб радостью случайной поделиться: года три спустя я получил по почте местную ухтинскую газету. Там сообщалось, что некий местный новый русский дал все-таки деньги на восстановление скульптуры, и уже под многолетним наслоением бетона и еще чего-то обнаруживаются черты замечательного произведения искусства. Дай Бог, подумал я и вспомнил заново тот день.
Меня возили по Ухте, и тихо-тихо, медленно-медленно овладевали мной тоска и страх. Везде были приметы лагеря. Во всей уже как бы начавшей опоминаться жизни города были черты вчерашнего. А на окраине, где были некогда лачуги освободившихся (такой район обычно называется Шанхай — во многих городах я видывал следы этих кошмарных, как бы первобытных поселений), стоял замечательный по лаконичности памятник погибшим здесь. Большой бетонный крест, а в перекрестии — пустой квадрат, забранный массивной камерной решеткой. Тут и повезли меня в то место, на котором я сломался окончательно. Над городом большой покатый холм так высился, что сверху было видно город, и естественно, что там на смотровой как бы площадке стояло чудовищное сооружение: гигантский (метров двадцать) профиль Ленина, сваренный из железной арматуры. Он уже и ржавчиной был тронут, и распадом, сиротливо всюду висели электрические патроны без лампочек или с осколками разбитых, обрывки электропроводки, куски случайного мусора. И это тоже, в сущности, был памятник эпохи, а его кошмарная запущенность никак не трогала меня — для нервной и душевной слабости тут оснований не было, но вдруг оно явилось в виде неожиданном и диком. Мы услышали рычание моторов, и на холм вкатились две машины, увитые свадебными гирляндами цветов. Вышла дивной симпатичности молодая пара, вывалились поддавшие дружки, и я еще сообразить не успел, зачем они здесь, как пару эту стал снимать фотограф на фоне этого обезображенного профиля. И я понял с ужасом, что больше в городе Ухте им негде сняться. И мне стало очень худо.
Я уехал, что-то наскоро соврав, и целый день до самолета неприкаянно бродил по холодному соседнему городу, и ругал себя за дамскую нервозность, одновременно ощущая радость, что сбежал.
А через неделю (в промежутке были два еще каких-то города) я в Красноярске пил водку с двумя давними приятелями давних лет — художниками Тойво Ряннелем и Андреем Поздеевым. С Тойво мы как бы недавно виделись — всего лет двенадцать минуло со дня, когда, на свою выставку приехав
А так как все это происходило в мастерской у Тойво, то к Андрею в мастерскую я пошел на следующее утро. Я уже пару раз читал статьи, где называли его сибирским гением, работы он теперь обильно и успешно продавал, а за тот час или два, что я смотрел их, предлагал в подарок каждую, которая мне нравилась особенно. Я отказывался всякий раз, а для себя выбрал потом два холста, которые Андрея чем-то не устраивали и лежали в большой груде, предназначенной на выброс или перекраску. Ты ничуть не изменился, сказал мне Андрей, не осуждая мой упрямый вкус. А в мастерской с нами курил его приятель, наш ровесник, обращавшийся со мной как-то странно — словно он чего-то ожидал от меня, но первым не хотел сказать. Мы вышли вместе. Вы меня так и не узнали? — полуутвердительно спросил он. Простите, Бога ради, ведь мелькают сотни лиц, ответил я. А я когда-то вам выписывал пророческую справку о сотрясении мозга, усмешливо напомнил он. Так ведь тридцать лет прошло, обрадовался я. И вы, Миша, совсем были другой, поверьте. Очень рад вас видеть снова. И давайте поскорее выпьем.
У Андрея в мастерской мы ничего не пили, и поэтому с большим душевным подъемом закупили бутыль водки, по банке пива и кусок вареной колбасы. По дороге в гостиницу мы проходили мимо городского Дома офицеров. На фронтоне его было два плаката. Один гласил: «Жизнь — родине, честь — никому», а на втором было написано также броско: «Обмен валюты — круглосуточно». Мы переглянулись, засмеялись, не обмолвившись ни словом, и как-то сразу ясно стало, как это хорошо, что мы через столько лет встретились.
В моем гостиничном номере стояли в ванной два стакана для полоскания зубов, нам больше ничего не надо было, очень молодыми ощущали мы себя, и так оно и было, разумеется. Миша выглядел небедно, и поэтому вполне было удобно расспросить его, чем он живет и дышит в свои шестьдесят семь или восемь. Врачевание давно оставил, ответил он уклончиво, но медицинская аппаратура кормит до сих пор. И больше ничего не добавил, а меня вдруг стал хвалить за обилие волос на голове (он сам был абсолютно лыс) — я понял, что расспрашивать не стоит. И мы принялись вспоминать общих знакомых того дивного времени. За второй бутылкой я сбегал через полчаса, и тут он меня спросил, сколько я здесь пробуду.
— Знаешь, какие-то охранные суки не пустили меня выступить в вашем Красноярске-26, — сказал я ему с досадой и усмешкой. — И чего боятся, идиоты? И так подло не пустили, знаешь, как бывало с нежелательными учеными в шестидесятые годы: мол, мы что-то с датой напутали, оформили неправильно, теперь надо ждать начальства, а уже будет поздно, поезд ушел, рельсы убрали. А жалко, я хотел там побывать.
— Не жалей, — ответил Миша, — не жалей, там людям быть не надо вообще.
Я вопросительно уставился на него.
— Ты помнишь, — сказал Миша медлительно, — у Паустовского описан где-то сумасшедший геолог, у которого был интересный бред: что злоба каждого столетия не исчезает, а как бы собирается, консервируется в разных пластах в земле? И может вырваться однажды. Помнишь? А под нашим городом такое сделано буквально. И уже полвека копится. Я там работал много лет. По-моему, я там в уме и повредился.
— Что ты болтаешь? — искренне и пылко возмутился я. — Ты совершенно сохранный мужик, я быстро бы увидел, если что с тобой не так. Ну, постарел, так на меня взгляни. Или по пьяни сочиняешь?
— У меня временами депрессия, — спокойно объяснил Миша, — но так накатывает, что я два раза с собой кончал. И ни хера ты в этом всем не понимаешь. Ты, например, знаешь, что сейчас под нами, под гостиницей, где мы сидим? Там полыхает настоящее, доподлинное адское пламя. И оно однажды вырвется наружу.
Тут он что-то, очевидно, уловил в моих глазах, потому что засмеялся и плеснул на дно стаканов по чуть-чуть.
— Об атомных реакторах ты, что ли? — спросил я. — Так я о них читал совсем недавно. Как бы всем о том известно. Там три огромных атомных реактора стоят. Расскажи мне, что тебя свихнуло.