Гарики из Иерусалима. Книга странствий
Шрифт:
Вернувшись, я эти истории собрал воедино. Из мозаичных обрывков вырисовывалась очень достоверная картина. И в нее (весомый признак достоверности) укладывались, не противореча, все поступки многочисленных участников игры.
Ибо игра была задумана — серьезная и освежительная (не для нас). Намечался, по всей видимости, крупный и шумный процесс, в ходе которого еврейское движение за отъезд обретало некий совершенно иной и сильно пакостный характер. Именно евреи оказывались полностью виновны в той атмосфере общего брожения, которая была в империи в те годы очень ощутима. Ибо именно они все это брожение питали с помощью вековечного еврейского подрывного средства — деньгами. Источник этих денег стал бы темой особенно болезненной, поскольку не из мировых неисчерпаемых запасов еврейского капитала брались эти средства, а из недр самой России, обездоленной и без того. Евреи занимались вот какими тайными делами: всюду ими покупались разные художественные ценности. По бросовым, конечно, ценам, ибо евреи дорого
А я — отменно подходил для этой роли. Мой покойный папа жутко верно говорил, что все мои приятельства никак меня к добру не приведут. Мы даже догадались, кто именно указал на меня в этом качестве лубянским исполнителям идеи и почему я им сгодился. Мой дом действительно в те годы был широко распахнут для кого угодно. Люди самого различного антисоветского толка — порой даже враждующие друг с другом из-за несходства убеждений — заходили к нам на рюмку и поговорить. А поскольку я коллекционером был заядлым и разборчивостью не страдал, то посещали меня, мягко говоря, и люди темные, мне с ними было столь же интересно. А когда я на допросах несговорчиво и непластично (с лубянской точки зрения) себя повел, то глупо было мне и раскрывать, зачем я нужен. И я мог лишь удивляться суете, которая кипела вокруг мелкой мне приписанной вины. Я был ошеломлен (а мой бывалый адвокат — обескуражен) непомерной жестокостью приговора, ибо даже при доказанности моего мизерного преступления мне полагался бы крохотный условный срок — типа тех восьми месяцев, что я уже отсидел. А мне впилили максимальные пять лет и по отбытии этого срока обещали незамедлительно прибавить семь за самиздат, в немыслимом количестве увезенный из дома в результате трех обысков. О каре именно такой и говорил моей теще тот тип с Лубянки — задолго до того, как следствие закончилось. Упрямство следует наказывать, я его очень понимаю. Ведь какие повышения по службе из-за этого сорвались! И какая дивная идея обвалилась!
А после — справедливое возникло опасение у этих творческих людей, что мне их замысел тогдашний постепенно стал понятен. И в ссылку приезжал ко мне какой-то замухрышистый чекист из краевого управления (по поручению Москвы, как объяснил он сам), и еще дважды со мной долго собеседовал другой (уже в Москве). Они меня расспрашивали цепко, вязко и невразумительно, весь их центральный интерес легко и выпукло сквозь эту жвачку проступал: не собираюсь ли я написать о своем деле книгу? А столько уже вышло книг о всяческих отсидках — что им было именно в моей? А я им искренне и честно отвечал, что нет, не собираюсь. Говорил я правду, ибо книгу написал я еще в лагере, такое им и в голову не приходило. А один какой-то резвый и находчивый из их конторы позвонил моей теще, коротко сказал, откуда он, после чего спросил, что теща делает сегодня во второй половине дня. Она ответила, что собирается к врачу. А не могли бы вы остаться дома, спросил он и пояснил: тут к вашему зятю должен зайти иностранный журналист, мы бы хотели знать, о чем они беседуют. Бедняга, очевидно, просто и не мог предположить, что у зятя с тещей могут быть хорошие отношения. Теща сказала, что останется, и нам с женой немедленно все рассказала, разумеется. Мы гостевание того журналиста отменили в этот день, а резвый и находчивый уже не позвонил. Такое время было на дворе, что им пора было о вечном думать, а они никак не унимались. Но всего скорее — сам я был и виноват, ибо мозаика идеи той уже сложилась, и была обсуждена, и согласились все причастные, и я о ней болтал повсюду.
То и дело выплывают на свет Божий разные сюжеты нашей схожей с бредом жизни той поры. Мне так охота что-нибудь узнать об этом деле — прямо хоть к гадалке обращайся. Мне ведь и почудиться могло, и поблазниться, только подтверждают ощущения мои и люди, сведущие в играх озлобившейся от гниения империи. Ну что ж, я подожду.
Часть IV
Из России с любовью
Байки нашего двора
Из историй моего друга, замечательного врача-психиатра Володи Файвишевского, мне особенно греет душу незатейливая одна — как он по субботам бывал минут по десять как бы Богом. То есть наблюдал некие события, заведомо зная, что последует в дальнейшем, но не вмешиваясь в их течение. Его психдиспансер тесно соседствовал с Птичьим рынком, а туда в субботу съезжалось множество торгового народа. Те, кто запоздал, подолгу мыкались, не находя, куда поставить машину. В этой тесноте поездив, кто-то натыкался на ворота диспансера, видел пустой двор и с радостью туда заезжал. А знак запрета их не останавливал, естественно.
Для пристойной книги мемуаров, горестно подумал я, полезно было бы припомнить значимые, яркие и широко известные имена. Однако даже если их припомнишь — как их описать моим шершавым языком? Я непременно о таких пишу, но теми же словами, что однажды устно высказал один славист из Венгрии. Он был в гостях у поэтессы Маргариты Алигер, а там сидели сразу несколько вполне известных и заслуженных людей. Желая выразить им свое восхищение, венгр подобрал слова и, уходя, сказал им с чувством:
— Спасибо, компания была так себе!
Только раз уж я упомянул имя Маргариты Алигер, то расскажу о ней ту кулинарную историю, что по сю пору любит вспоминать моя теща. Они дружили, чему немало способствовало соседство (Алигер жила двумя этажами выше), и как-то в квартире тещи раздался телефонный звонок.
— Лида, вы умеете готовить курицу? — требовательно спросила Алигер.
— Конечно, да, — с недоумением ответила теща.
— Ну расскажите как, — потребовала поэтесса.
Теща все подробно рассказала.
— А курица у вас есть? — спросила Алигер.
— Да, есть, — ответила теща.
— Я сейчас спущусь, — сказала Алигер.
Такие байки я люблю гораздо более любых глубокомысленных, к тому же всякие высокие и мудрые слова, которые частенько произносят разные известные люди — обычно сплошь и рядом, — фальшаки, приписанные им молвой. Ну, словом, я — за бытовые байки и с усердием записываю их.
Мне очень повезло однажды: в качестве шофера я попал на встречу Зиновия Ефимовича Гердта (которого я вез прямиком из нашей квартиры, отсюда мой фарт) и Юрия Петровича Любимова. Я тихо и пристойно приютился в углу стола, понимая, что вот-вот сорвусь в сортир, чтоб записать какую-нибудь историю. Весь разговор великих стариков состоял, естественно, из молодых воспоминаний, только поначалу шли какие-то театральные разборки, я покуда выпивал и закусывал. Однако очень скоро побежал я якобы в сортир, на ходу вытягивая блокнот. Гердт вспомнил, как у них в театре работала старая еврейка — профессиональная сплетница. Она всегда знала, кто с кем живет, кто с кем просто переспал и прочие интимные подробности жизни творческого коллектива. И вот она столкнулась как-то с Гердтом, перечислила скороговоркой все, что знала новенького, увлеклась и потеряла над собой контроль:
— А знаете, с кем спит сейчас наш скромный Зиновий Гердт?
И — спохватившись:
— Ой, Зямочка, зачем я тебе это рассказываю?
И тут же последовала ответная, не менее благоуханная история — ее Любимов повестнул со слов Николая Эрдмана.
Году в тридцатом это было. Эрдман шел в субботний день по улице Тверской и встретил вдруг Раневскую. Оба они были молоды, приятельствовали, и поэтому Раневская сразу же вкрадчиво сказала:
— Ой, Коля, ты так разоделся, ты наверняка идешь куда-то в гости.
— Да, — ответил Эрдман, — только не скажу тебе куда, поскольку приглашен в приличный дом и взять тебя с собой не могу — ты хулиганка и матерщинница.
— Клянусь тебе, Коленька, что я могу не проронить ни слова, — ответила Раневская. — А куда мы идем?
— Мы идем в гости к Щепкиной-Куперник, — сдался Эрдман. — Это царственная старуха, ты меня не подведи.
Царственной старухе было в это время под шестьдесят, не более того, но очень были молоды герои этой истории. Щепкина-Куперник перевела тогда то ли Шекспира, то ли Лопе де Вегу, то ли Ростана и жила отменно, содержа трех или четырех приживалок (деталей Любимов уже не помнил). За столом, который на взгляд этих молодых ломился от изобилия, разговор шел неторопливый и пристойный — до поры, пока не заговорили о Художественном театре и лично об актрисе Книппер-Чеховой. И тут же все немного распалились, единодушно осуждая даму за наплевательское отношение к Антону Павловичу Чехову и вообще за легкомыслие натуры. Ощутив опасность ситуации, Эрдман покосился на Раневскую, но было уже поздно.
— Блядь она была, — сказала Раневская, — просто блядь.
Все приживалки истово перекрестились, после чего каждая смиренно сказала:
— Истинно ты говоришь, матушка, — блядь она была.
— Цыц, нишкните! — прикрикнула хозяйка дома, и приживалки тут же смолкли, после чего Щепкина-Куперник царственно сказала:
— И была она блядь, и есть.
Наверно, я испорчен безнадежно, только мне истории такие говорят о времени и людях больше, чем толстенные тома воспоминаний.