Где нет княжон невинных
Шрифт:
— Да-а-а-а. Порой необходимо какое-то время, чтобы человек понял, сколь нелепо его обвинили.
— Ты не понимаешь, Дебрен. Лепо. Я была виновна. Именно из-за недостатка женственности. И из-за нездоровых бабьих влечений. Не понимаешь? Ну конечно, имеешь право. Не ты ему ремешок пахового щитка разорвал. И не ты своей нерешительностью, капризами, постоянно меняющимся настроением не позволил ему латы в ремонт отдать. Перестань таращиться. Я так часто обижалась, что бедняга никогда не знал, сделаем ли мы это и когда. Ну и ходил в постоянной готовности. То есть без прикрытия.
— Вы де… делали это… в доспехах?
— Ну что ты так удивляешься? —
— Прости, — быстро сказал он. — Извини, княжна. Ты неверно меня поняла, но все равно прости.
Это подействовало. Ленда поникла.
— Мораль, — проворчала она, — такова, что и истинная любовь не выживет при столкновении с поясом невинности. Угаснет понемногу. И кончится тем, что милующиеся покалечатся. Такова мораль, Дебрен. Столько лет помнила, а потом забыла, и прости за все, что случилось.
— А что такого случилось? Особенного? — спросил он.
— Не притворяйся. Работу ты потерял, покалечился и еще неизвестно, не заклюет ли тебя этот мерзавец. И все без толку. По ту сторону холмов ты вроде как бы отуманенный ходил, а…
— Отуманенный?
— Ну, понимаешь: помрачение, вызванное волосами в подушке. Но теперь… теперь ты уже смотреть на меня не можешь.
Дебрен сообразил, что по ту сторону холмов они, и верно, почти не разговаривали. Чертовщина какая-то! Теперь должны поговорить. Хотя бы раз.
— Я на тебя не могу смотреть? Какая ересь…
— Дебрен, я ведь не слепая. Вижу. Да если б и не видела, так ты сам это прямо в глаза сказал. Что, дескать, когда мы ехали, ты старался на меня…
— Я старался не подглядывать, вот что. Ну ладно, я неточно выразился. Какая уж может быть точность, когда близкие тебе люди обвиняют тебя в отклонениях. Принародно и там, где любое обвинение может закончиться принудительным выселением или ранением из кудабейки. Но, надеюсь, ты не думала…
— Близкие? — подняла она голову. — Ты о… Збрхле говоришь?
— О Збрхле?! У тебя что, жар, или тебе и верно сто тридцать лет и у тебя жуткий склероз? Похоже, все это надо тебе написать, потому что, чувствую, разговаривать с тобой все равно что горохом об стенку. Я люблю тебя, идиотка! И из-за этой любви не смотрю, когда не надо. Потому что я тебя, чума, уважаю! И не стану термовизионным методом твои сиськи рассматривать! Захочешь сама показать — милости прошу! Но так — не хочу!
Он сообразил, что стоит. Точнее, что оба они стоят. Потому что она тоже решила, что такие темы нельзя обсуждать сидя.
— Не лги, бабник! Петунку, к примеру, ты во всех тонкостях рассмотрел! Ронсуазу, девчонку, касательно антиподной любви просвещал! А «Розовый кролик»? Ты туда за книгами заявился? А часом, не за тем же самым, что мужиков в бордели тянет?
— Ленда, уверяю тебя, что помрачение меня по-прежнему не отпускает. Держит так же крепко, как тогда, когда я тебя на собственном хребте тащил.
— Ты так говоришь, потому, что… — ей не хватило слов, — ты… слишком хорошо воспитан! Не хочешь признаться, что больше не можешь на меня смотреть! На дороге… Думаешь, я не заметила? Голова у тебя во все стороны крутилась, только не в мою! И запах мой тебе не нравится! Первое дело: в мойню ее, Петунка, в мойню, да поскорее! Еще один князь, черт бы вас…
— Я не очень хорошо воспитан. А в пути не пялился на тебя, потому что в здешних лесах живут волколаки, зима холодная,
Он вынужден был замолчать. Ноги медленно, но неуклонно несли его к ней. И в конце концов просто не хватило места. До пня-табурета место еще было, но до Ленды — нет. А это значило, что и она тоже не вполне распоряжается своими ногами. Вдобавок она вымахала на сажень вверх, и он уткнулся губами прямо в ее немного нагловато, а немного чувственно выпяченную нижнюю губу.
Губы у нее были как апельсины, которые он едал на «Арамизанополисанце». Предписания безопасности, как на каждой галере, были суровые, поэтому даже складные ножички были строго запрещены, и Дебрен, не желая маяться с твердой кожицей молодых плодов, заказывал у повара по дюжине уже очищенных. Ел их медленно, слегка пересушенные снаружи и — по контрасту с этой сухостью — невероятно сочные внутри под сморщившейся пленкой. Он был родом с севера, поэтому влюбился в апельсины. Но не так, как сейчас в высушенные жаром, потрескавшиеся, подкрашенные свеклой губы Ленды. Которые, как и ее груди, были твердыми и мягкими одновременно, изумительными и прежде всего — что отличало их от груди — жаждущими.
Не он целовал ее. Целовались они — это такая огромная разница, что от одной только мысли о ней начинала кружиться голова. Он не потерял равновесия и не упал исключительно из чувства долга. Не мог. Он был не один. Он ощущал ее босые ступни на своих ступнях, ее руки стискивали ему шею, она висела на нем, душила, отдавала всю себя с доверчивостью ребенка, которому и в голову не придет, что можно выпасть из родительских рук. И он стоял. И целовал ее. Как никого другого. Никогда.
Со временем тоже творилось что-то неладное. Он не мог определить, как долго это продолжалось. Века — точно. Слишком мало — еще вернее. Оба задыхались. Ленда тяжелее, она была простужена. Но прервала не она.
— По… подожди. — Он не думал о том, что руки сами старались обходить скрытые под платьем пластины металла. Они прижимались к спине, обтекали бедра. — Подожди, Ленда. Ты чувствуешь это?
— Что? — Взгляд у нее был полубессознательный, размытый.
— Н-не знаю, — простонал он. — Наверное… твой пояс…