Гербовый столб
Шрифт:
Феодосьина изба была крайней в ряду, у луга против лощины, и учитель Птицын, по болезни покинувший Москву, не случайно поселился именно в этом конце Спас-Николина. Отсюда бежала тропа через луг, затем по спуску вдоль лощины на мостик через Ржавку и, попетляв по лесу, выводила на шоссейку, на можайско-звенигородский тракт, где в стороне от села стояла двухэтажная бревенчатая школа. Путь туда занимал всего пятнадцать минут, а если идти вкругаля через село да по снегу, а тем более по осенне-весенней распутице, то и за час не доберешься, измаявшись.
На этой скорой тропе Надька Шершанова всегда обгоняла, здороваясь, одышливого
Война так нежданно накатилась в Подмосковье, что не успели опомниться, как в Спас-Николине появились немцы. Прежде всего они заняли школу, устроив в ней казарму, а также несколько домов, ближайших к мосту через Москву-реку. На Луговом краю не объявлялись, правда, однажды приехали на двух мотоциклах и, покрутившись, угрожая автоматами, прирезали овцу у Кувшиновых.
Учитель сначала куда-то исчез, но дня через-три объявился, сильно кашлял, простуженный, и свалился влежку — в бреду и жаре. Однако через неделю, как объявляла всем бабка Феодосья, очухался и «опять горбится над треклятыми книгами». На волю он совсем не показывался.
Все они тогда жили в тревожном ожидании, в страхе, но постепенно обычные заботы со скотиной и по подворью вернули их в привычные будни. Мать строго-настрого приказала Надьке не высовываться из избы, а то, де, беда близко: «углядят и снасильничают». И вот почти месяц высиживала она то у одного, то у другого окна в тоске и томлении, все обмышляя: «Чегой-то таперь будет? Как йим-то жить?..»
Все опять свершилось нежданно-негаданно: затарахтели мотоциклы, пять штук, по двое фашистов на каждом, и остановились прямо против избы бабки Феодосьи. Солдаты соскочили, некоторые побежали вокруг избы, а трое во главе с офицером, у которого в вытянутой руке был пистолет, направились в сени. Хоть и страшно ей стало, но она не отпрянула от оконца.
А было это к вечеру, уже солнце коснулось леса, снег розовел, и такими фантастическими казались тощие длинные немцы в пилотках с наушниками, что диву дашься. И так все было неправдоподобно: у них, на Луговом краю, чужие солдаты в гладких серых шинелях, чужие непонятные крики, мотоциклы с колясками — что же такое им сделал учитель, этот тихоня-заморыш?
Нет, ничего не понимала пятнадцатилетняя Надежда Шершанова. Но не страшилась, во все глаза пялилась, ожидая: «Чегой-то таперь будет?» И силилась понять: за что учителя-то? Что ж он натворил, отлучаясь-то? Мост взорвал? Или немца убил? Но из чего? У него и ружья-то никогда не было! И требовала у матери ответов, а та, прикусив платок, расслезилась, молча.
«Ну, за что?! За что?!»
«Коммунист он, Надька», — только и ответила.
А потом, когда уже над лесом лежала багровая полоса и засинели сумерки, из Феодосьиной избы вытолкали мелкого учителя со связанными за спиной руками, в посконной рубахе, босого, и трое с офицером погнали его по снегу через луг, к лощине. Там, за белым изгибом,
А они думали, раз выстрел одинехонький, то, может, жив учитель, только раненный. Бросились его спасать сразу, как скрылись изверги, но напрасно: весь ему затылок разверзло... В ночь обмыли страдальца, в чистое обрядили, больше всех, конечно, Феодосья Анисимовна суетилась-охала, а поплакали все, искренне и обильно, над горе-смертью его, над своей горе-жизнью, а под утро, лишь засветилось, вырыли могилу на месте казни, у двух корявых сосен, уложили еловый лапник на дно, чтобы мягко ему спалось в вечном покое, и, обшитого простой белой простынкой, опустили туда, откуда возврата нет. Закидали сухой коричневой глиной, а холмик огородили жердочками. Все совершили вовремя, боялись, что вновь нагрянут супостаты, но те больше не объявлялись.
А через неделю орудийный гул приблизился к Спас-Николину, и драпанули незваные гости без огляду, а Надька с матерью бегали по тропе на шоссейку к школе, сожженной теми в злобе; и радовались, и приветствовали родненьких освободителей.
В том же сорок первом, в декабре, после освобождения, вступила Надежда Шершанова в колхозницы и протрубила в полеводах да скотницах тридцать лет, пока не надоумилась пристроиться в недалекий дом отдыха, сначала уборщицей, а потом и на чистое место — дежурной. И в долгие пустые сидения на своих круглосуточных дежурствах она поняла, что жизнь пролетела, а ни любви, ни счастья так и не дождалась. Впрочем, как и многие в округе. Была она, можно сказать, замужем, родила дочь, в бабку превратилась, а все чувствовала себя нерастраченной, вроде бы не начинала еще жить по-настоящему, по-положенному, так, как испокон веку водилось, а не так, как им всем пришлось — второпях, по-временному, без мужиков, без полного дому...
Ее замужество оказалось случайным эпизодом: летом сорок третьего провожалась с Васькой Тухтыхиным, бывшим ее одноклассником, а тогда тоже колхозником, не утерпела, поддалась на уговоры, — а что ж тут особенного? В семнадцать-то лет такое нетерпение распирало, разве сладишь с желанием? Ну, и понесла. Он, правда, честным ухажером оказался, посватался, кое-какую свадьбу сыграли, а в загсе районном их не расписали, возрастом, видите ли, не вышли, подождите, мол, годочек, до восемнадцатилетия, и тогда, пожалуйста. Но как было ждать-то? Осенью его загребли в армию, военком до совершеннолетия ждать не желал, и с росписью им не помог, а Васька, и она это предчувствовала, погиб сразу.
И вот осталась Надежда опять Шершановой, будто злой рок преследовал: родилась от Крученых, а нате — Шершанова, замуж вышла — Тухтыхиной стать полагалось, а оно снова — Шершанова. И как-то стыдно было: вроде бы жена погибшего воина, а как оформишь? Хоть и мало что полагалось солдатке, а все преимущества имелись, но ей и этого не досталось. Однако дочь она Тухтыхиной записала, Анной назвала в честь его матери, та, чем могла, поддерживала — продуктом, одежонкой. Но разве ей такая поддержка требовалась? Ей женой, бабой быть хотелось! И-ий-ох! Хоть на осине вешайся...