Гербовый столб
Шрифт:
Спокойнов торжественно встал. Он побледнел. Он не знал, куда деть руку, и нервно перебирал пальцами. Наконец Аркадий Константинович решительно сунул одну в карман пиджака.
— Я готов. Вы получите мое заявление.
И гордо прошествовал к выходу, и, подумав, громко хлопнул дверью. Это, пожалуй, был первый решительный шаг в жизни профессора Спокойнова.
Вика была прекрасна. Когда Громов видел ее, мир для него сужался. Наступали удивительные часы, и все, что он думал и делал до этого, теряло смысл. Он любил ее. Однако виделись они редко:
— Что у тебя случилось? — беспокойно спросила она.
Он стал рассказывать — это было правилом их отношений. Он рассказывал вяло, затем увлекся, утонул в подробностях, стал подшучивать над собой, Федориным, Спокойновым и развеселился. Но Вика оставалась обеспокоенной, серьезной. Ее волновали его успехи и неудачи, потому что и духовно он был близок ей: он мог добиться того, чего не смогла бы добиться она, и она очень хотела, чтобы он преуспел, и в этом была бы ее часть, ее участие.
— Ты должен был остаться, — сказала она. — Чтобы возвыситься, нужна благоприятная среда. Но я бы поступила, как ты. За это я тебя люблю. А что же дальше?
— Буду где-нибудь подрабатывать. Могу и грузчиком.
— Не говори этого мне. Хочешь, я устрою тебя в журнал? Я попрошу Виктора.
— Ты не сделаешь этого!
— Я не сделаю этого? А почему? Тогда ты уйдешь от меня. А я боюсь, что ты уйдешь от меня. — Она взглянула на него тревожно: — О чем ты думаешь?
Он смутился:
— Все чего-то ищут. Каких-то потрясений. Разве человек без потрясений не может?
— Устаешь стоять на месте, — с легкостью отвечала она.
А он тягостно думал: «Проходит определенное время, и люди начинают повторять себя. Я знал, что она пресечет мое неясное рассуждение точным ответом. Я очень многое о ней знаю. Но в сущности я совсем ее не знаю. Старая, как мир, истина. Она так же далека от меня сейчас, как и в первую встречу. У меня сложился в сознании ее образ, и мне этого достаточно. Другой я ее себе не представляю. Мы все не бываем другими. Меняются обстоятельства, но мы с ними не меняемся. Мы только можем лучше или хуже к ним приспосабливаться...»
— О чем ты все думаешь? — обидчиво спросила она.
Он улыбнулся:
— О тебе и о себе.
— Иногда мне кажется, что у меня, кроме тебя, никогда никого не было, — прошептала она...
В полночь они ехали по ночной Москве. Она сказала:
— Как прекрасно и как печально мчаться ночью в машине по пустой Москве! Так бы мчаться без конца. Далеко-далеко. И никого не встречать. Ты да я.
— Виктор уже дома? — спросил он.
Его вопрос возмутил ее:
— Почему ты спрашиваешь меня о Викторе?! Я не хочу о нем слышать! А тем более от тебя! — И, смягчившись, капризно: — Громов, возьми меня к себе, а?
— Куда?
— Я не знаю. Просто к себе. — И печально: — Если бы ты знал, как я устала! Как мне надоела эта двойная жизнь! Как мне порой ничего-ничего не хочется. Иногда я думаю, что лучше бы я умерла... Громов, возьми меня к себе, а?
Он не ответил. Он думал: «Сначала мы строим схемы жизни и стремимся им следовать. Однако быстро сдаемся жизненному течению, и оно несет нас по своей прихотливости. И мы не верим, что попавшийся в пути островок — наше счастье. И все оттого, что мы думаем, что должен прийти кто-то умный и разобраться в наших делах, наших чувствах. Он скажет, как мы должны жить, как поступать и чего не должны делать. А этот, всеведущий, почему-то не приходит. И в конце концов мы перестаем в него верить и живем как придется, не проявляя ни самостоятельности, ни решительности, ни желания что-либо изменить...»
— Я давно не была на могиле у мамы, — печально
— Что? — не понял он.
— Я завтра же съезжу к маме, — пообещала она себе.
— Зачем? — спросил он. В раздумье добавил: — Мертвые ничего не подскажут. Решать надо самим.
1968
ЦАРИЦА ДУСЯ
Июльские вечера длятся долго, особенно в жаркие дни, когда истомленное солнце часам к десяти устало скатывается к горизонту и, скрывшись, оставляет после себя багряно-золотое свечение, почти до полуночи медленно, нехотя гаснущее в дымчатой пелене. Красивы закаты! Сколько угодно любуйся! Особенно с последнего шестнадцатого этажа дома-башни — в полсвета небесный обзор!
А вниз и взглядывать не надо. Что там? Допотопные кирпичные строения ткацкой фабрики, малюсенькие, как на музейном макете, да неряшливые склады по пыльному склону к Москве-реке, и сама река в этой части — неказистая, мутная. Правда, на противоположном берегу, как Чикаго, столпился огромными корпусами новый микрорайон, но он в низине, во впадине, а дом-башня на холме, и потому за плоскими крышами еще виден зеленый массив; туда-то, в лесную прохладу, и удаляется в душные вечера багряно-золотое светило. Живи и радуйся на такой высоте, перед такой-то далью!
Однако Алевтина Некрячкина, вернее, Алевтина Федоровна, предфабкома этой самой допотопной ткацкой фабрики, распластанной внизу всеми своими закопченными строениями, даже всеми закоулками, между прочим, знаменитой на всю страну еще с далеких, баррикадных времен девятьсот пятого года, не радовалась ни далям, ни закатам, ни исключительно редкой в Москве небесной перспективе. Нет, не радовалась... Наоборот, застарело и упрямо, второй уже десяток лет, обижалась на бывшее руководство фабрики, которое загнало ее в самое небо, под самое солнце, не учло, что она, Тина Некрячкина, с детства смертельно боится высоты.
В самом деле, кто бы мог представить, что Некрячкина ни разу не постояла на своем балконе, парящем над столицей, так как вздорно боялась — а вдруг он обвалится? Или — вдруг у нее закружится голова и она полетит в бездну? Боялась даже того, что ее сдует упругим ветром. Если же при крайней необходимости ей что-то нужно было выставить на балкон из своей однокомнатной квартирки, то она осторожно, на четвереньках выползала, чтобы за щитками не видеть, не чувствовать высоту, и хотите верьте, хотите нет, но левую ногу привязывала веревкой к батарее. Уж если балкон обвалится, то она все-таки повиснет, все-таки есть шанс спастись. Правда, она боялась, что в таком случае от ужаса произойдет разрыв сердца. Но ведь иного выхода не было?..
Что ж, у всех свои причуды и страхи, а Некрячкина Алевтина Федоровна жила одиноко, отличалась мнительностью и считала себя очень болезненной, а потому ей нравилось исповедоваться врачам и постоянно от чего-нибудь лечиться. Злой и завистливой Некрячкина, наверное, не была, однако существовал человек, которому много лет, с первой молодости, а тому уже более четверти века, Алевтина Федоровна всегда желала зла и втайне, не признаваясь и себе, завидовала. Звали этого человека Дуся Ломова, а точнее, Евдокия Васильевна, знаменитая ткачиха, в которой Алевтину Некрячкину раздражало буквально все: будь ее воля, она бы давно сжила Ломиху, ну, не со света, а уж с фабрики — точно!