Германтов и унижение Палладио
Шрифт:
Однако сосредоточенные на одной цели намерения его были опрокинуты какой-то мягкой, но неумолимой силой. Не сумел обезопасить себя – здесь, теперь он не смог укрыться от своей жизни, никак не смог: он чувствовал себя буквально погружённым в реально-виртуальное крошево событий, лиц, слов. Да, болезненно реальными были разлетевшиеся по миру осколки какой-то большущей, но, выходит, касавшейся одного его тайны?
Ещё какими реальными! Его-таки вывели из себя.
И он, утративший чувство реальности, понимал: вот она, реальность.
Отец, поднимающийся по лестнице к Мейерхольду, надеясь его спасти, обнявшиеся поющие мама и Оля Лебзак, аметистовое
Открыл отобранные Вольманом для рекламной кампании коротенькие отрывочки из романа. Их, отрывочки эти, обокрав с благими целями вольмановский компьютер, как помните, Германтову переслала недавно Бызова.
Каждый отрывочек, в свою очередь, – отрывочек из эпизода, всего-то несколько простых упругих фраз.
Можно ли судить о тексте-жизнеописании по нескольким фразам, пусть и упругим, но вырванным из контекста?
Нельзя: вместо цельной и большой жизни в глаза лезли одни осколки.
Но удивительную зримость обретала сценка в расстрельном дворе Губчека, в том дворе, что между набережной Мойки и раздвоенной Аркой Главного штаба. Да, ворота в тот двор располагались как раз там, под мощной раздвоенной аркой Росси, там, где в межарочном пространстве он и Катя, заглядывая в небесное окно, задирали головы, понятия не имея, что совсем рядом… Да: взведённый курок и – спасение… Боже мой, осенило Германтова, всё рядом, вот и времена сомкнулись: да это же отцом описан тот самый двор восточного крыла Главного штаба, осваиваемого теперь Эрмитажем, – двор, который перекрыт ныне стеклянной крышей, в котором возведён замечательный беломраморный амфитеатр… Германтов физически цепенел, немели пальцы; он ощущал свою вину за то, что замкнутая на себя современность остужала частицы раскалённого прошлого, обёртывала иные из них в цветистые фантики: прошлое на продажу? Но почему, почему столь болезненны сближения разных времён? В самом помещении минувшего в настоящее, на манер матрёшки в матрёшку, есть что-то заведомо трагическое, травматичное для сознания, подключающего вдруг к моментам сиюминутного восприятия память и аффективный опыт.
Облезлые коричневато-серые стены двора, немытые окна, куча мусора в углу, торопливо-деловитые расстрельщики в кожанках и – новенький античный зал-амфитеатр, на который льётся небесный свет?
В другом отрывке – тоже несколько коротких, всего четыре строки, фраз, написанных от первого лица: «я» как alter ego? Отец бежал по Восьмой линии.
Отец бежал, пароход отчаливал, труба дымила.
Легче лёгкого было вообразить дома вдоль Восьмой линии, дымивший пароход в её перспективе, однако – по линии-улице, обстроенной знакомыми до деталей и оттенков фасадами, бежал фантом.
А-а-а, «я», задыхаясь, признаётся на бегу в любви, а-а-а-а, эпизод дневника, судя по всему, развёрнутый в романе: признаётся на бегу в любви к балерине, с которой он был подло разлучён революцией. Любовь запакетирована в четыре экспрессивные строки: он рвётся к ней, любимой, он готов, когда замерзнёт залив, сбежать по льду в Финляндию, чтобы… Всё: точка.
Ещё один слой таинственности – лирически-драматической – снят с «некоего Михаила Вацловича»; лишаясь таинственности, мало-помалу он очеловечивался, обретал конкретность.
В кого же он
Так, известное дело, всякая жизнь – суть нераспутываемый детектив, но – если пойти на поводу любопытства и попытаться распутать – в кого же он мог быть влюблён?
Об имени-отчестве-фамилии объекта любви несколько фраз, перекинутые на его компьютер и лишь представляющие текст, умалчивали.
Так в кого же?
Первое, что приходит на ум: Михаил Вацлович был безумно влюблён в Тамару Карсавину, пребывавшую тогда, на момент отплытия парохода, в составе дягилевской труппы в Париже? И Тамаре Карсавиной с её братом-философом, как раз и отплывавшим на чёрном дымившем пароходе к другим берегам, влюблённый Михаил Вацлович хотел передать письмо?
Допустим.
Правда, Карсавина была заметно старше его…
Но допустим, что всё так и было, любви ведь все возрасты покорны и прочее – допустим, один слой таинственности был снят, но сколько ещё оставалось таких слоёв… Оставалось – навсегда?
И потянуло домой – ему легче было бы, подумал, разгадывать такие ребусы дома, за старым отцовским письменным столом с зелёным, протёртым, забрызганным чернильными кляксочками сукном. Там и лупа под рукой, усмехаясь, кольнул себя Германтов. Испытывая сосущую тоску по дому, он почему-то мысленно разложил на зелёном сукне пасьянс фотографий; какой всё-таки беззащитный он, четырёхлетний, среди сугробов, с деревянной лопаточкой.
И уже затосковал он по неуловимому пику петербургской весны, когда за одну тёплую светлую черёмуховую ночь после прохода ладожского льда всё свежо зазеленеет, зацветёт, а уж через неделю-другую незаметно как-то наступит календарное лето и ветер понесёт тополиный пух.
Какое всё-таки безобидное бесхитростное желание: идти по Большому проспекту к Малой Неве, и чтобы ласковый ветерок справа, из Лахтинской улицы, или из Подковырова, или из…
Почему-то желание это ему показалось неисполнимым.
А если бы – прочерк молнии! – если бы фантомный Михаил Вацлович не опоздал к отплытию философского парохода и успел передать письмо?
Если бы затем по льду залива отец, неугомонный, влюблённый, с юных лет риск автоматически возводивший в норму, действительно сбежал бы из опостылевшего – голодного и холодного – Петрограда в Финляндию и…
Как просто: если бы всё именно так – с очевидной незатейливостью – произошло, то Михаил Вацлович бы не встретился через полтора десятилетия с мамой, не похитил бы её у отъехавшего на престижные киносъёмки Черкасова и, разумеется, у них бы не родился сын. При изменившемся так раскладе его, ныне благополучного и респектабельного ЮМа, не получилось бы, божественный отбраковывающий карандаш бы небрежно вычеркнул его из небесных предварительных списков на соискание души, а небесная бы проекция его земного облика из кожи, мяса, костей – за невостребованностью её – испарилась бы и, значит, попросту говоря, его бы ни в каких ипостасях не было.
Да, проще-то некуда, его бы не было, не было бы и книг его – Германтов, глядя в погасший экранчик ноутбука, поразился, что такая банальность не только смогла посетить его голову, но и способна причинить боль: конечно, его бы не было.
И кто бы заметил его отсутствие?
Никто.
И, само собой, никто не мог бы заметить отсутствия его книг, и ничуть по причине их отсутствия не обеднело бы мировое искусствоведение.
Смешно: без присутствия и отсутствия не могло бы быть.