Гипсовый трубач
Шрифт:
— Но деньги-то все равно придется вернуть!
— Я рассчитываю на Гелия Захаровича. Он очень привязан к «Ипокренину». Его супруга здесь любит бывать…
— Говорят, он снова женился? — встрепенулся Кокотов.
— Да, премилая дама! Молоденькая! — по безутешному лицу директора прошла светлая судорога мужской зависти.
— А если суд не учтет?
— Тогда «Ипокренино» перейдет к Ибрагимбыкову.
— А старики?
— Их развезут по разным домам престарелых. Но вы же знаете, что это такое. Ужас! Мы не можем проиграть суд! Помогите, Дмитрий Антонович! Я знаю ваши связи, ваши возможности!
— Двинуть бы вам, Аркадий Петрович, хорошенько в ваш биокомпьютер сначала с левой, а потом с правой, как в ВДВ учили!
— Я понимаю… Стыжусь… Не о себе прошу!
— Не о себе?
— Спасибо, спасибо!
— Ну, по последней! — примирительно предложил Жарынин и разлил остатки коньяка в две рюмки.
На этот раз Огуревич дольше прежнего тер виски и напруживался. А когда соавторы встали и направились к двери, он лишь вяло махнул им рукой и медленно завалился на диванчик. Со стороны могло показаться, будто гости, уходя, случайно задели ногой шнур и отключили директора от электросети.
Некоторое время они шли молча по министерской дорожке.
— Ну и что вы будете делать? — спросил Кокотов.
— Поднимать общественность! Прежде всего, конечно, телевидение! Телемопу, как вы удачно выразились. Надо надавить на суд общественным мнением! А там, глядишь, действительно Меделянский со своим Змеюриком подтянется. Чего не бывает! Он ведь тот еще сутяжник.
— Это точно!
Глава 21
Талоны счастья
За разговором соавторы вышли на воздух — к балюстраде. На «Ипокренино» опустился сентябрьский вечер. Темный осенний ветерок холодил кожу, но тело изнутри согревалось медленным коньячным теплом. В небе мерцали, покачиваясь, нетрезвые звезды. На длинной фиолетово-зеленой туче прилегла луна, примятая с левого бока и похожая на желтую дыньку. Из окна жилого корпуса доносились звуки, кажется, домбры — кто-то неутомимой рукой бил по незвонким восточным струнам.
— Акын Агогоев наяривает, — объяснил Жарынин.
— Он-то здесь откуда? — удивился Кокотов.
— Напомню, коллега, что нам с вами довелось жить… хоть и не у моря, но в Империи… Акын Агогоев — неверный сын дружбы народов, был поднят из кишлачного ничтожества к свету искусства. Его переводили по подстрочникам, конечно, самые лучшие советские поэты. Роберт Преображенский, например:
У любви печальный взгляд верблюда. Заглянул ей в очи — и кирдык. Знаю я: не повторится чудо: Дважды не войти в один арык.Когда Агогоеву пришла пора получать Госпремию за книгу «Песни барханов», у него, как положено, запросили первоисточники — стихотворения на родном языке. Он долго тянул волынку, отнекивался, пока не позвонила из Москвы с последним предупреждением секретарь комиссии по Ленинским и государственным премиям Зоя Богуславская, жена Андрея Вознесенского. Акын обещал прислать оригиналы с первым самолетом, приложив к стихам свежую конскую колбасу. Но, увы, ночью его дом сгорел дотла со всеми архивами. Премию погорельцу, конечно, дали — из сострадания. Более того, ему выделили за казенный счет комнату здесь, в «Ипокренине» — и он перебрался в Подмосковье. Вот какая у нас была Империя! Второй такой не будет… Когда начались урюковые революции, Агогоев воспрянул, рванул на родину, чтобы возглавить освободительное движение против русских колониалистов. Но там уже подросли новые борцы за свободу, у которых «Песни барханов» в переводе угнетателей не вызывали ничего, кроме суровой усмешки. Отвергнутый акын вернулся сюда, в Россию, со своей домброй — коротать старость…
Сквозь костяной рокот струн пробился дребезжащий старческий тенорок, полный бескрайней пустынной тоски.
— Вы что теперь собираетесь делать? — игривым тоном вдруг поинтересовался режиссер.
— Ну не знаю, может, почитаю перед сном…
— Понимаете, Андрей Львович, чтобы написать приличный сценарий, нам надо сойтись поближе…
— Я не против.
— Не уверен! Какой-то вы весь застегнутый. Хорошо бы нам вместе пару раз напиться. Знаете, до чертиков, до полной самоутраты! Утром, когда ничего не помнишь, невольно начинаешь доверять собутыльнику…
— Вы
— А вот и плохо! Аристотель говорил: философия — дочь изумления. А Сен-Жон Перс добавлял, что искусство — дочь потрясения. Нам с вами надо потрястись. Вместе. И кроме пьянства, есть еще способ — радикальный. Я как-то с одним сценаристом его опробовал — работали после этого душа в душу, как родные. Сочиняли как сумасшедшие…
— И что же вы сочиняли? — ревниво насторожился автор «Гипсового трубача».
— Сценарий для «Мосфильма».
— Вы же были под запретом!
— Был. Но когда началась перестройка, мне позвонил руководитель Седьмого объединения Уманов и предложил экранизировать новый роман Тундрякова «Плотина».
— Того самого?
— Того самого. Они хотели загладить свою вину за смытые «Плавни». Это ведь тоже была экранизация Тундрякова. Но «Плотина» вышла у него явно слабее. Да и сюжетец конъюнктурный: рабочие большой сибирской стройки восстали против начальника-ретрограда, боявшегося новых способов организации производства. Они заперли его в несгораемом шкафу, потом взяли власть в свои руки, ввели хозрасчет и сразу перевыполнили все мыслимые и немыслимые планы. В общем, соцреализм на службе ускорения. Но я увидел в этом нечто большее, загорелся, возмечтал, подхватил Тундрякова и притащил сюда, в «Ипокренино». Мы пили, озорничали с девушками, спорили, фантазировали, фонтанировали, все дальше и дальше удаляясь от первоначального сюжета. В конце концов у нас вышла вот такая история.
Сибирь. Могучая река несет свои тесные воды сквозь тайгу. Гигантский силуэт недостроенной плотины. Тысячи людей копошатся у ее подножья. И у каждого своя судьба. …За одинокой красавицей-крановщицей Дарьей, матерью молодого монтажника Ярослава, ухаживает снабженец Шматков, которого строгий директор-ретроград Бережной хочет за новое мышление выгнать с работы.
— Его же в шкафу заперли! — напомнил Кокотов.
— Не перебивайте! Пока еще не заперли. Позже запрут. У самого Ярослава разворачивается яркий производственный роман с юной табельщицей Изольдой: она ждет ребенка, прислушиваясь к своему приподнявшемуся чреву. По вечерам все четверо собираются за общим столом. Во время долгих чаепитий (как раз началась борьба с пьянством) Шматков, томясь нездоровым влечением к манкой крупнотелой Дарье, ведет с ее сыном-монтажником подстрекательные разговоры о непорядках на стройке, произволе самодура Бережного и явных преимуществах рыночной экономики. Ярослав ему верит. Использовав социальный гнев работяг, возмущенных сухим законом, он поднимает восстание. Мятежники запирают директора в шкафу, выбросив оттуда всю строительную документацию. Новым начальником на собрании трудового коллектива выбирают буйного Ярослава, а Шматкова делают его заместителем. Мстительный снабженец сразу требует выдать Бережного на скорую расправу пролетариату, разъяренному трезвостью, и новый директор с молодым легкомыслием готов согласиться, но Дарья открывает сыну свою девичью тайну: он внебрачный ребенок ретрограда, которого она страстно любила в молодости и даже была его невестой. Но тот предпочел ради карьеры жениться на дочери секретаря обкома Алисе — нахальной журналистке. Та приехала на стройку делать фоторепортаж и втюрилась в молодого, статного инженера Бережного. Потрясенный Ярослав сохраняет низложенному директору жизнь, но мстя за мать, из шкафа не выпускает.
Отец и сын бурно выясняют отношения через стальную дверь: оказывается, в жизни все было сложнее: Бережной бросил невесту, увидев снимок, сделанный Алисой: Дарья в кабине крана чалится с бригадиром Рустамом. Ярослав прощает отца и, охладев к матери, рассказывает об этом позорном факте Изольде. Но умная табельщица не спешит верить в непостоянство будущей свекрови. Она, превозмогая беременность, едет в областной центр и находит Алису — несчастную, пьющую, рано состарившуюся женщину. После того как ее бросил муж, а папашу сняли с высокого поста, журналистка совсем опустилась. Изольда ставит ей бутылку и вопрос ребром: «Как было на самом деле?» Похмелившись и усовестившись, та сознается, что подсунула ревнивому Бережному наглый фотомонтаж, подло скомпрометировав непорочную Дарью. С радостной вестью Изольда едет к Ярославу.