Год рождения тысяча девятьсот двадцать третий
Шрифт:
Так же впечатались в память и лагеря, в которых пришлось побывать. При всем общем для них — заборы, вышки, бараки — в каждом было и нечто свое, неожиданное. Так поразил нас крохотный лагерь, где всего-то находилось около полсотни женщин-доярок (это, видимо, был «филиал» какого-то большого лагпункта). И не было там даже забора, а только загон для коров да несколько изб. Мы и концерт давали на крылечке новой избы, где разместились человек десять охраны. Неплохо им, видимо, здесь жилось: и молоко, и огород, и женщину любую можно использовать…
После концерта благодарные зрительницы напоили нас молоком, накормили картошкой с зеленым луком (!) и, пользуясь благодушием конвоя, разбрелись мы вдоль тенистого берега речушки, дугой огибавшей лагерь. Купаться в ней было нельзя — вся заросла осокой, но так блаженно было поваляться в высокой траве, смотреть в облака (те самые, которые «вольные странники»), слушать, как хрумкают пасущиеся рядом коровы… В густой
Находился этот лагерь, как мне кажется, где-то неподалеку от города, в районе Инской железнодорожной ветки. Проезжала я несколько лет назад в тех краях на машине, и вдруг что-то в сердце дрогнуло, будто узнала тот «райский уголок».
И тут же возникает в памяти другой лагерь, тоже недалеко от Новосибирска — Искитимский. Уже с утра было изнуряюще жарко. Долго вели вдоль окраин пыльного поселка, затем иссушенным полынным полем. Ни куста, ни деревца. Только вдали на вершине холма смутные очертания лагерного забора. Когда подошли ближе, то зной будто усилился, стал невыносимее от того, что скудная трава была покрыта пылью, а стены лагеря ослепляли известковой побелкой. Долго держали у вахты, охранники не смогли договориться о приеме нашей группы и, матерясь и ругаясь, погнали нас обратно к жалким кустикам вдоль пересохшей канавы. Там сделан был привал: предстояло дожидаться вечера, когда работяг будут запускать в зону и нас вместе с ними. Изнуряющий зной, жажда, воздух, пропитанный известковой пылью, от которой першило в горле. Головы закутали тряпками, заползали в кусты, пытаясь хоть немножко укрыться в тени. Конвоиры по очереди уходили в лагерь, как мы поняли, — умыться и напиться. Но хоть бы один догадался принести ведро воды… А когда багровое солнце стало сползать к горизонту, вдали показалось облако пыли. Оно медленно плыло вдоль дороги, приближаясь к воротам лагеря. Наконец, стали различаться тени людей, белые тени, опорошенные известковой пылью. Согбенные, как старики, автоматически двигались они в клубах пыли, подымаемой тысячью ног. Это был лагерь штрафников, где все работали на известковых карьерах.
Нашу группу пристроили в конце колонны, и когда ворота захлопнулись за нами, стало страшно: а вдруг никогда больше не выйдем отсюда… Возле вахты задержались — охранники договаривались, где разместить нас до концерта. Здесь не было общей зоны, а лишь узкий коридор между белеными заборами, окутанными проволокой: с одной стороны мужская зона, с другой — женская, и работяг сразу разводили по своим баракам.
Мы еще долго стояли в раскаленном проходе между двумя зонами, как вдруг из двухэтажного здания с зарешеченными окнами раздался истошный женский вопль: «Ленечка! Родненький!..». Мы еще не успели ничего понять, а наш гитарист, как от удара хлыста, метнулся куда-то вперед, будто спасаясь от этого крика. Охранники втолкнули его обратно в наш ряд и погнали всех вперед. А в зарешеченном окне второго этажа БУРа [50] бесновалась и плакала женщина: «Это же Ленечка! Мой Ленечка! Да пустите же меня, дайте хоть поглядеть на него!..».
50
БУР — барак усиленного режима, внутренняя тюрьма.
Нас быстро развели по зонам, и в женском бараке я узнала историю, в которой уродливо были переплетены, с одной стороны, любовь, с другой — ненависть.
Оказывается, женщина, которая кричала из окна БУРа, Фроська, раньше находилась в нашем лагере. И, когда встретила там гитариста Ленечку, без памяти полюбила его. То ли он своей игрой поразил ее (говорили, что она всегда плакала, когда ей удавалось слушать, как он играет на гитаре), то ли своей суровой замкнутостью, чистотой, тем, что он был из другого, незнакомого ей мира… Она не знала, чем и как выразить ему свое чувство, передавала ему какие-то дурацкие записочки, подарки, ходила за ним следом и добилась того, что он сначала всячески избегал ее, а потом возненавидел. История эта стала достоянием всего лагеря, кто-то из начальства бросил фразу: «Тоже мне Ромео и Джульетта!». Мужики начали обзывать Фроську «Жулька-Жульетта», видимо, предполагая, что это собачья кличка. А она, действительно, как собачонка бросалась на всех своих обидчиков и готова была горло перегрызть любому, кто задевал ее Ленечку. В своей дремучести она не знала, что делать с обрушившимся на нее таким возвышенным чувством, и ей казалось, что если бы у нее была возможность хоть однажды побывать со своим героем наедине и объяснить, как велика ее любовь, он бы все понял и
На следующий день Леонид исчез. Думали, что он сбежал во время работы. На стройплощадке был объявлен розыск, прочесали все близлежащие районы, но найти его не могли. Фроська билась в истерике, рвала на себе волосы, кричала, что если что с ним случится, то и она жить не будет. Только через три дня, когда стали думать о возможности самоубийства и пустили овчарок по всей территории лагеря, Леонида обнаружили — живого, изголодавшегося, на чердаке пожарного сарая. Сколько он собирался там отсиживаться и чего хотел добиться, непонятно. Но то, что в любом случае это могло быть приравнено к побегу и влекло за собой дополнительный срок, он, конечно, понимал.
Этот случай произвел на всех такое впечатление, что даже начальник лагеря ограничился лишь собеседованием с Леонидом. Но зато Фроську решено было убрать с первым же этапом. Понимая, что она будет бешено сопротивляться, ее об этом не предупредили. Конвоиры пришли за нею в барак утром, когда она еще только подымалась, и дали команду собираться с вещами. Она, схватив лишь ватник, как была в рубашке и чулках, выскочила из барака и бросилась бежать в общую зону, крича и плача, что пусть ее лучше пристрелят, но отсюда не уйдет. Охранники бросились ее догонять, к ним присоединились заключенные — это превратилось в развлечение. Кто-то успел схватить ее, но она сбросила ватник и понеслась дальше по талому снегу (дело было ранней весной). Наконец, ее окружили, загнали в тупик и мужчины с гоготом и смехом затолкали ее в большой мешок, завязали и бросили на телегу. Через весь лагерь лошадь провезла этот живой груз — визжащую, изрыгающую проклятья, связанную по рукам и ногам женщину… Очевидцы вспоминали, что тогда смех пропал. Наверно, и до самых дремучих тогда дошло, что на их глазах произошло надругательство над таким человеческим чувством, которое далеко не каждому дано узнать. Леонида после этого оставили в покое. Он совсем замкнулся, стал озлобленным и явно ненавидел всех женщин, не хотел их даже видеть. А было ему всего двадцать.
История Фроськи была известна начальству Искитимского лагеря, и после известия о предстоящем концерте были приняты меры: Фроську на всякий случай заперли в БУРе. Каково ей было знать, что ее не только лишили возможности услышать игру Леонида, но даже увидеть его, видимо, последний раз в жизни…
В Искитимском лагере, где все было пропитано известкой, где лица и руки работяг были изъедены известковой пылью, самым трудным была нехватка воды. Зачастую нельзя было не только помыться как следует, но даже не хватало воды и для питья. Жутким было и то, как здесь стремились вытравить из людей все человеческое: слепящая белизна бараков, выбеленных не только изнутри, но и снаружи, утрамбованная до каменной безжизненности земля, на которой ни кустика, ни травинки — дежурные должны были выпалывать любой зеленый росток. Мужчины и женщины видели друг друга только на утреннем разводе при выходе из зоны и при вечернем возвращении с работы. Пресекалась любая попытка к общению, к разговору. В столовую водили строем и тоже раздельно. Начальство, видимо, ломало голову, как провести наш концерт: нельзя же женщин и мужчин посадить рядом. Появилась даже идея, чтобы показать программу дважды. Но было уже позднее время, поэтому всех разместили в столовой: мужчин вдоль правой стены, женщин — вдоль левой, а по широкому проходу ходили взад-вперед конвоиры.
Как прошел концерт, совершенно не помню, но ясно остался в памяти ребенок лет двух, еще только начинающий ходить и говорить. Дело в том, что в женской зоне был выгорожен закуток вокруг одного барака, где жили женщины с детьми, — проштрафившиеся, умудрившиеся родить в лагере. Дети были при них до трехлетнего возраста, а потом их забирали. И вот эти ребятишки забредали иногда в мужскую зону, и мужчины развлекались, играли с ними, как могли. Вероятно, у некоторых из них эти дети будили какие-то человеческие чувства, но вот проявлялись они на уровне этой уродливой, искалеченной жизни. Я видела, как малыша кольцом окружили мужчины, которые от души хохотали над тем, что ребенок старательно повторял за ними отборнейшую матерщину. Слово «мать» ребенок впервые произносил только в похабном смысле. Какие люди могли вырасти из этих детей?
Всего неполные сутки провели мы в этом лагере, однако этот короткий срок лег камнем на душу. Когда перед нами наконец-то открыли ворота, мы невольно ускорили шаг: было страшно, вдруг они снова захлопнутся. Втянув голову в плечи, согнувшись, прячась за наши спины, сбегал из этого лагеря Ленечка — боялся вновь услышать крик. Но его на этот раз не было: Фроську перевели куда-то в глубь лагерной зоны.
Много лет спустя я узнала, что Арнольд находился в этом лагере несколько месяцев.