Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
19 февраля.
…Едем по Польше. Брест позади. Девица на таможне, копавшаяся в наших чемоданах, суровым гестаповским голосом допрашивала: «А где ваши драгоценности, деньги? Не хотите сказать? Ведь вы квартиру мужа кооперативную продали, где ваши деньги? Сейчас подвергнем гинекологическому досмотру, стыдно будет перед сыном!» А у нас только подушки зачем-то и книги. Еще кое-какая посуда, одеяло, сувениры — Ира Одаховская дала в последний момент Андрюшке на вокзале маленькую меховую сову — сову распороли… У меня в кошельке оказалось двести советских рублей — мама думала, что будет вагон-ресторан (что, естественно, должно было быть в таком поезде! Куда там…), чтобы мы пообедали. Девица торжествовала
25 февраля (черновик письма).
Мамочка дорогая! Митечко! Грипп у меня вроде прошел, осталась слабость. Квартира у Вадика чудесная и со вкусом, представь, обставлена. Но говорят, что это все он сделал в последний момент для нас, а был хаос и пыль веков. В шкафах свежевыстиранное белье (!!), только что взятое из прачечной. Холодильник двухэтажный. Телевизор «Филипс», но старый, без звука, подарила его приятельница Марьяна Сувчинская. Очень симпатичный вид из окна — видна Эйфелева башня, а с другой стороны — Пантеон. «Этаж хороший», как сказал Вадик. Париж по сравнению с Москвой маленький, какой-то ладный, как декорации в «Богеме». Впрочем, выходила только один раз, впечатления — из окна машины, когда Степан нас вез с вокзала на улицу Банкье (банкиров, стало быть)… Были во Фнаке — это универсам. Андрюшка буквально (искали с помощью продавца) заблудился в отделе игрушек, на рожице сменялись и краски, и эмоции, потел, страдал, выбирал… Вадик, конечно, как купец Калашников: заверните, мол, это все ребенку в полиэтиленовый пакет. Хотя по приезде и попрекал, что много едим, «так дело не пойдет, все дорожает» и т. п. Иногда, правда, попрекал наоборот, что мало едим, что он покупает, а продукты портятся, почему не едим, эту московскую проголодь пора забыть и т. п. Ну последовательность в мыслях и чувствах прежняя, вам известная.
…Мамочка, сколько еды — сыров, пирожных, паштетов! Так много, что человеку и не надо, а я все вспоминаю, как ты мечтала перед смертью поесть настоящего швейцарского сыра… Погода мне нравится — не соскучишься, то солнечно, то пасмурно, облака быстро бегут, очень много неба… Из знакомых никого не видела, телефон тут как-то не задействован, молчит, эта тишина, после нашего предотъездного безумия, оглушает и… огорчает. Позвонил Степан: «Как ты?» Я говорю, что тоскливо, непривычно, одиноко… А он: «Ну, не буду тебе мешать». Ох, Митечко, каково-то тебе сейчас разбирать вещи в нашем легендарном Потаповском!.. Забыла в ванной бусы, гранаты, их люблю, отдайте Леночке С., она сумеет мне передать.
…Вчера ходили в мэрию отдавать Андрюшку в школу. Он рвется, дома ему скучно. Удивительно, как лихо разговаривал с директоршей! И хотя таких детей обычно отдают в специальную школу (на первый год) для нефранкофонов, он произвел такое впечатление, что она его записала! Никто из французов даже не поверил. Вот обаяние!
…Борька пробыл с нами пять дней. Худой-худой, глазки запавшие, бледный. Грустно писать об этом, надо заново привыкать.
…Ты говоришь, что хочешь нас повидать «перед смертью». Хватит, мама, этого нытья! Ведь ты не «рассадница сумеречных настроений» по природе, отнюдь… И почему тебя поддерживали под руки на вокзале? Для пущего надрыва? Ладно, тем не менее принимаю к сведению и приеду при первой возможности.
Все еще не могу понять, что я уехала, кажется, сейчас проснусь, а рядом Арон храпит…
1987
Приехала Анюта (Саакянц). Какое счастье было встретить ее в аэропорту! «…Поэта дом опальный, о Пущин мой, ты первый посетил!» Хотя Анюту встречаю уже второй раз, первой, незабываемой, была встреча под дождем у входа в Центр Помпиду, прошлой осенью, когда она приехала еще «с группой», сумела оторваться от нее, в музей мы не пошли (да она и не любитель!) и все дни были вместе. На этот раз приехала по моему приглашению.
Вместе с ней пошли к Марьяне (Сувчинской). Против ожидания Марьяна Анюту узнала, назвала «Анечка». Да и вид получше: прическа, неистребимая элегантность, в кармане пиджачка зеленый платочек. В комнатах чисто, на камине в банке ирисы. Я поставила ей пластинки с записью чтения Б.Л., мучились со старомодным, давно бездействующим проигрывателем. Он читает «Генриха IV», сцену с Фальстафом в трактире, хохочет, захлебывается, живость необычайная. Марьяна, по-моему, реагировала лишь на тон, на тембр голоса, смысл же, увы, ускользал… Но зато спасительное «Дивно, душка!» все сглаживает.
Потом пили кофе. Она сказала, что очень просто: однако почему-то два чайника, носик одного завязывается марлей, потом содержимое выливается через фильтр во второй, снова греется — какой-то патологический перфекционизм. Анюта явно страдала. Потом разболтались. Сначала о войне. В первые дни Париж бомбили, по ночам сирены, и их дом на улице Лакурб был обстрелян. Пришлось переехать сюда, на улицу Сен-Санс. Было голодно, но зато очень «сплоченно». Всю войну оставались в Париже, был комендантский час, но для артистов выдавали специальное разрешение на ночные хождения. И Шарль Мюнш приезжал на велосипеде, жарили пирожки, Петя играл на рояле (где он теперь, этот рояль? Вместо него — телевизор), оставались ночевать. Этих домов — она подводит нас к окну, видны многоэтажные новые дома, довольно элегантные, — не было, прямо через сквер можно было пройти к Эйфелевой башне, в войну был пустырь, кошки, «а теперь, душка, я туда не хожу — такой попюласьон!»
Говорим о мужьях и поклонниках. Петя легко плакал. Отца своего ненавидел. «За богатство!» Ухаживали многие. Борис Лосский делал предложение. Но были они, Лосские, невыразимо скучны. И эта их церковность. Они как-то «метались» в церкви на пол. Хотя был очень образован, прекрасно знал французскую архитектуру, потом много лет был хранителем музея в Туре.
«Папа был сначала удивлен нашим браком. Может быть, он думал об Ирине. Ирина была очень красива. Но Петя сказал как-то: „Зачем жемчужина, когда есть брильянт“. Папа уехал в 1928 году в Литву. Он обожал литовцев. Быстро выучил литовский, лекции по-литовски читал».
Ведет нас в свою спальню. Аскетическую. В головах маленькая иконка — Серафим Саровский с медведем. На столе — замечательная фотография отца с папиросой, кольца дыма, худое прекрасное лицо. Кровать застелена каким-то солдатским одеялом, просто койка какая-то. «Это я его фотографировала. Кажется, в Каунасе, в его кабинете… Я ведь тоже туда ездила несколько раз, до войны. Прислуга была польская, целовали „в плечико“».
В коридоре на низком шкафу (в котором хранится почему-то посуда, а не обувь) два фаянсовых китчевых льва и две круглые странные головы, как грибы. Это телеграфные чашечки, Пете нравились.
Анюта конечно же заводит разговор о Марине и Але. «Страшно неприветливая, мрачная. Неулыбчивая. Ногой топала. Аля меня не любила: „У Марьяны глаза злые-злые!“ Но мы виделись редко. Летом, в Понтайяке, когда папа приезжал, и Марина была со своим сыном, невероятно избалованным».
Показывает замечательный альбом времен Понтайяка — она увлекалась фотографией и наснимала целую серию групповых фото отдыхавших в те годы на этом побережье.
Анюта вцепилась в альбом, просит дать ей переснять для ее книжки. Марьяна охотно отдает его «Анечке». И письмо, знаменитое письмо Марины Ивановны (несправедливое!) Карсавину, якобы неодобрительно упомянувшему еврейство Эфрона, охотно дает переписать для той же книги.