Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
Вместе выходим, садимся в метро, отвоевываем для Марьяны место в переполненном вагоне. Мы едем домой, у нас сегодня гости, будет «бал», а она — в какой-то русский магазин за вечными пирожками.
1988 год. Конец мая. Париж, Сорбонна.
Сижу на экзамене, группа моя пишет, человек двадцать набежало. Выдали преподавателям для записей на экзаменах роскошные книжки, надо чем-нибудь ее заполнить, чтобы книжка не зияла пустотой, а также для того, «чтобы оправдать свое назначение человека», как писал Андрей Платонов.
За окнами — мягкая, нежная, но уже и пышная парижская весна. Платаны, старше и красивей которых, по-моему, нет нигде в Париже, раскачивают свои свечки. Ведь всего каких-нибудь триста лет назад здесь были глухие дубравы, и Людовик XIII охотился на оленей, и те деревья, что теперь смотрят в высокие (увы, давно не мытые), от пола до потолка, окна нашего Гран-Пале,
…А что же наша студенческая девственность? Вот они, склонились над своими «копи», стараются, бутылочки с водой выставили, пишут изложение и сочинение, чтобы получить потом свои «мансьоны», исчисленные аж в тысячных долях дробей. Такая тут во Франции загадочно-сложная система оценок, что я уже заранее дрожу перед завтрашним подсчетом разных коэффициентов (считаю плохо, в столбик), как будет мадам Одресси сурово меня поправлять. Эта группа, как, впрочем, и другие, — в основном девочки плюс три дамы-вольнослушательницы и два мальчика — Седрик и Лоик, скорее всего бретонцы. Когда мы начинаем курс, я каждый раз их спрашиваю: «Что вас привело на русское отделение, почему вы решили изучать русский язык?» Ответ почти всегда один: «J’adore Tchekhov», «Мы любим Чекоф». Ох, этот вечный русский идол, в чем его тайна? Правда, в этом году Лоик, который поет в каком-то ансамбле, сказал, что он любит Окуджаву.
На доске моей рукой начертано:
1. Изложение. «Груша» (по Ф. Искандеру).
2. Сочинение. На чьей вы стороне в конфликте Стрекозы и Муравья?
Изложение я им уже прочитала (два раза), милый комизм текста они, конечно, не уловят, но хоть бы содержание со всеми нужными глаголами, которые мы «прошли», пересказали! Как УПАЛА с дерева груша, как маленький Искандер ее ПОДНЯЛ, как хотел СЪЕСТЬ, но воспитательница ОТНЯЛА, СКАЗАЛА, что «груша пойдет в общий компот», а потом сама УНЕСЛА домой в сумке, и маленький Искандер ЗАПЛАКАЛ. Если бы только знали методисты в институте русского языка, готовящие все эти «сборники изложений», как трудно из этих сборников что-нибудь извлечь, насколько неприменимы все эти Паустовские, Чарушины, Мамины-Сибиряки для понимания на слух (я уж не говорю о классических «Как пионеры помогали убирать кукурузу»)! А вот если отбросить разные застрехи, дровни, свясла, переметы и прочее, то нет для этого дела лучше «русских книг для чтения» Толстого; гений — он гений во всем.
Красавица Селин («Селиночка», как она просит ее называть) все про грушу поняла с первого раза, заулыбалась и, склонив набок белокурую головку, исписывает идеальным своим почерком вторую страницу. Бывают же такие природы совершенства! И на скрипке играет. Интересно, что она напишет про Муравья…
Когда разбирали эту басню на уроке, выписывали столбиком синонимы: какой муравей (трудолюбивый, жадный, одинокий, плохой товарищ…) и какая стрекоза (несчастная, легкомысленная, беззаботная, талантливая певица…), — Селиночка добавила: «Муравей — пре-ду-смот-ри-тельный! А стрекоза — ветреная!» Каково? Я, как могла, старалась отвлечь их от стереотипа, подвести к мысли, что и стрекоза не без пользы, что народ должен кормить своих поэтов: «Вот вы, Селин, играете на скрипке, а у вашего брата гараж… Неужели он вам не поможет?» — «Но стрекоза же хотела у него поселиться (s’installer)!»
Моему просвещению мешает и то, что по-французски оба персонажа — женского рода: Муравьиха и Стрекоза. Поэтому не работает акцент на отсутствие мужского благородства, бескорыстного рыцарства, джентльменства. Так что вряд ли я их убедила…
Все, надо кончать, Селиночка складывает свои ручки и типексы в пенал, сейчас принесет свою «копи». Беспокоит меня «груша пойдет…» — не написали бы «груша побежит…».
Вечером того же дня.
Возвращалась домой через Муфтар — прелестная улочка, где-то поблизости и Верлен жил. Ходил и в церковь святого Медара (он вроде нашего Пантелеймона — целитель) на углу площади, и на «летучий», как говорят французы, рынок — господи, чего там только нет! «Летучий» — потому что в восемь вечера уже прилавки убраны, железные жалюзи опущены, бегут помойные струйки, пахнет сырой рыбой и зазывалы перед греческими ресторанчиками уже машут руками… Но в пять, когда я шла, — кипучая жизнь, в палисаднике около церкви (бывшее кладбище янсенистов, где происходили чудеса и сползались увечные со всей Франции; его, как Каганович наше Дорогомиловское, Луи XV приказал сровнять с землей, закатать под сквер, дабы ересь искоренить) полно малышей с мамашами,
Конечно, у всего есть обратная сторона. Вот это число 99, что вижу повсюду на ценниках, от него у меня просто физическая тошнота — нигде нет круглых цен, никогда 20 франков, но всегда 19, 99, никогда нет честного круглого 100, всегда 99. Не 200, а 199, 99 и так далее… Что этим выгадывают? Кого обманывают? С некоторой ностальгией вспоминается, как, бывало, после наших ресторанных выходов в Музгизе и скрупулезных подсчетов, кто на сколько съел, Рафик, который обычно за всех расплачивался, осаживал меня: «Ну что вы лезете со своими 36 копейками! Вот вам 3 рубля, будете мне должны рубль, только чтобы без этих копеечных расчетов!» А ведь он был шахматист и прекрасно умел считать, а копейки ненавидел.
23 августа. Москва.
Перед отъездом зашла к Николаю Ивановичу. Отложила до последнего, хотя Вадик много раз напоминал и передал для него коньяк французский и лекарства. Дело в том, что, как только я приехала из Парижа, я ему сразу позвонила, но напала на НЕЕ. Она, застигнутая врасплох, стала благодарить и просила прийти на следующий день. Но за то недолгое время, что я относила мусор на помойку, она позвонила снова, и мама встретила меня с глазами, полными ужаса: «Звонила Лидия Васильевна, страшно возмущенная, сказала, чтоб ты не приходила, что им ничего от вас не нужно, что Вадим их страшно подводит своими письмами, что они просят вас забыть об их существовании, и бросила трубку…» После этого я тянула как могла, но вчера все-таки позвонила, говорила с ним, сказала, что на днях уезжаю, что передать Вадику… Он (видимо, был один) страшно обрадовался, о моем предыдущем звонке даже не знал (!), упрашивал прийти, был очарователен, оживлен, даже куртуазен, как он всегда со мной бывает, и я обещала, хотя перед отъездом много хлопот.
Дверь широко распахивает, я даже не успеваю позвонить, значит, смотрел в окно — смуглый, красивый, в «парадном» коричневом пиджаке. Начинает откупоривать коньяк — для меня, сам уже не пьет, но видит действительно плохо, коньяк в основном разливается по столу. Опять кого-то «спустил с лестницы», уже целый список «спущенных», на этот раз, кажется, Е. Ковтуна из Русского музея, все они охотятся теперь, как он думает, за его коллекцией авангарда. Но в комнате у него ничего нет, только его любимая репродукция с болгарской иконы XIII века (она и на прежней квартире была) да рисунок маленького Андрюши под стеклом на столе. Я ему рассказываю, что в связи с 1000-летием христианства на Руси открыта потрясающая выставка икон в Русском музее в Ленинграде. «Как, а разве христианство уже ввели? — заливается своим неподражаемым смехом. — Я что-то не заметил!»
Рассказываю и о других ленинградских впечатлениях — огромной выставке Филонова, первой, кажется, с 1941 года, да и до этого не было персональной. «Знаю, знаю, Ковтун за этим и приходил. Ведь это я спас его картины. Сумасшедший Гольбейн! Нет, не Грюневальд, именно Гольбейн. Не живописец, нет — рисовальщик. Он умирал в нищете, жил в одной комнате с тяжело больной женой, лежачей, сам за ней ухаживал, никого не подпускал. Умер в самом начале блокады в сорок первом году, сестры не знали, что делать с картинами, музей не брал, я ездил уговаривал директора, кое-что сам на поезде привез в Третьяковку в Москву, убедил взять… Ужасная судьба картин. Когда-то Бурлюк выпросил у него портрет, потом Соколов (имя не запомнила), и все пропали. Соколов был страшно близорукий человек, пошел в ополчение добровольцем и был раздавлен лошадью в начале войны…»