Горение (полностью)
Шрифт:
– Арестован...
– Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!
– Антек Росол тоже мог работать...
Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели:
– Мог? Что ты имеешь в виду? Почему - "мог"?
Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того
"Почему Росол лишен прогулки?" - спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: "Больной - шатается, что с похмелюги".
– "Откройте дверь его камеры", - сказал Дзержинский.
Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй - он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.
– Идите, - сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, - только я правду говорю: не может он гулять.
Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему - худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках - слова красивые, с т а р а т е л ь н ы е.
– Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, - сказал Антек, - когда выйду, пригодится для агитработы...
– Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?
– Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:
– Замечательно, Антек, просто замечательно... Гулять пойдем?
– Я не могу, Астроном.
– Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
– Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
– Почему ты не можешь гулять, Антек?
– Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
– Как носят?
– Как?
– улыбнулся Антек.
– А очень просто. На руках.
– Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
– Конечно, играл.
– Садись ко мне на спину.
– Что ты, Астроном... Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы п о в о д дадим.
– Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха - больше слез горьких будет. Как это - "равное равному воздается"?
– Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, - красиво. Отчего так?
– Не замечал.
– Дзержинский заставил себя улыбнуться.
– Учту на будущее. Поднимайся.
– Астроном, ты ж сам больной...
– Давай поборемся?
– улыбнулся Дзержинский.
– Кто кого? Хочешь?
Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.
Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
–
Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
– Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался...
– Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои...
– Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
...Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.
Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое с ы н о в н е е чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха - когда дитя защищают, разве о себе думают?!
...Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, - слов сразу не сыщешь.
Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.
– Ну, ну, - попросил он, - не надо, пожалуйста, Альдонусь...
– Они ищут тебя... Они все время кухарку спрашивают...
– Ну и пусть себе спрашивают, - улыбнулся Дзержинский.
– Пускай себе.
– Феликс, родной... Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:
– Альдонусь, не надо...
– Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях - о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме...