Горение (полностью)
Шрифт:
– Это уже не слово, а идея, - откликнулся Половский.
– А идея материальна и целенаправленна. Отдельное слово может быть термином бестелесным, но группа слов, определяющая идею, обязательно материальна.
– Верно, - согласился Веженский.
– Совершенно правильно. Слово дано нам для того, чтобы экономить энергию, в нас сокрытую, слово - предтеча действия. Вот мы с вами пять минут поговорили, а ведь как экономно обозначили свои препозиции.
– Они у нас общие. А пойдите-ка обозначьте препозиции с солдатами!
– Солдатская препозиция - окоп.
– Для окопов каски
Веженский глянул на приглашенных: все разбились на группки, но кто-то, безликий, юркий, улыбчивый, в дальнем углу стола прислушивался к их разговору, а заметив, что и Веженский почувствовал это, засуетился, стал делать какие-то неловкие жесты и растерянно-чарующе улыбаться.
– Увлеклись, - усмехнулся Половский.
– Как мысль невозможна без слов и слово без мысли, так и мы без российских бед и надежд наших - не жильцы на этом свете. Без соглядатаев - тоже. Пойдемте-ка за чаем.
Налив себе по маленькой чашечке из самовара - чаем у Хрисантовых не обносили, - они стали у окна, и Половский, словно продолжая спор, начатый с самим собой, заговорил:
– Вашей идее в армии союзников несть числа, Александр Федорович, младшие чины алчут крестов и генеральских погонов, солдатня - грабежа. Но ведь мы не готовы - понимаете? Мы совершенно не готовы. Причем - ив этом ужас весь солдат голод перенесет, нехватку патронов отыграет в штыковой атаке, отсутствие летательных аппаратов и хорошей артиллерии заменит российской сноровой храбростью. Мы не готовы страшнее. У нас идеи нет. Понимаете? В России нет общенациональной идеи...
Глядя в чуть раскосые, угольные глаза Полонского, Александр Федорович тихо и со значением спросил:
– Самодержавие, православие, народность?
– В век электричества, синематографа, метрополитена, атаки капиталом самодержавие, православие, народность! Скорлупа сие, а не идея. Смысл идеи - в широкой привлекательности ее, в общедоступности не национальной, но общечеловеческой, в той магии подражательности или - во всяком случае желании подражательности, которая повсеместно вербует идее союзников. Мы выгодны миру с этой нашей, как вы изволили выразиться, идеей: все более и более теряем былую весомость, орудуем одним нам понятными словесами, когда со всех сторон нас обступает дело - не словеса.
– Вы славно мыслите. Но как истинно русский интеллигент этим, видимо, свою функцию в обществе и ограничиваете?
– В террористы поступить? Податься в берлогу Кропоткина?
– Туда - не надо, - очень тихо сказал Веженский.
– Экономя энергию на словесах, надо делом заниматься.
– Социализм? Это в России нереализуемо.
– Верно. Социализм у нас невозможен. А разум - да. Я отказываюсь считать Россию страной полудиких варваров, которых невозможно разбудить.
– Чем будить собираетесь? Японцы-то проснулись оттого, что в доках грохот - флот строят...
До Минска осталось верст десять. Дзержинский, прильнувший к окну, определил это по тому, как мельчали крестьянские наделы, как все больше повозок было на шляхе, и по тому, наконец, что
– Ну вот, - сказал Дзержинский.
– Давай прощаться. До встречи в Берлине, Миша.
– Нет, Феликс, почему - я? Паспорт ведь твой. Сегодня ночью ты страшно кашлял. Тебе надо скорее за границу, подлечиться, прийти в себя - бери паспорт.
– Может, предложишь разыграть на орла и решку?
– спросил Дзержинский.
– У меня здесь друзья. Меня переправят. А тебе надо проскочить с нашей компанией паспорт верный, ты пройдешь границу.
– Феликс, это несправедливо и не по-товарищески, наконец... В дверь постучали.
– Да, да, пожалуйста, - ответил Дзержинский, сняв с верхней полки маленький баул, купленный в Сибири.
Николаев вошел в купе, дверь за собою прикрыл мягко и спросил:
– Вы покидаете нас, Юзеф?
– Да, Кирилл. Но, думаю, свидимся.
– Я тоже так думаю. Вот моя карточка - здесь и петербургский адрес, и владивостокский, и парижский, и берлинский.
– Спасибо, Кирилл. Мне бы очень хотелось повидаться с вами в Берлине.
– Когда думаете там быть?
– Скоро.
Николаев понизил голос:
– Под каким именем?
Сладкопевцев медленно передвинулся к двери. Николаев это заметил, шагнул к столику, присел.
– Заприте, - сказал он Сладкопевцеву.
– На минуту стоит запереть. Дело заключается в том, что купец первой гильдии Новожилов - мой дядя. Следовательно, вы, - он кивнул на Сладкопевцева, - мой двоюродный брат, Анатоль. Истинный Анатоль, кстати, сейчас в Париже. Брюнет, чуть заикается и при этом отменно глуп. Но сие пустое. Кстати, я не храплю - это Шавецкий заливается. Я ночами думаю. Помните, в Сибири вы еще заметили, что в купе у нас храпят? Я сам из-за храпа моих спутников страдаю.
Дзержинский вспомнил, как отец сказал ему, четырехлетнему еще, когда дети разбили любимую чашку матушки и каждый боялся признаться, что именно он задел ее в шумной, веселой свалке в гостиной, перед ужином: "Посмотри мне в глаза, сын".
Феликс увидел себя тогда в зрачках отца крохотным, тоненьким, в синей матроске.
– Ты не задевал чашку, - сказал отец, - у тебя глаза не бегают.
(Отец всегда говорил с детьми на равных - даже с Владысем, которому годик был. "Нельзя сюсюкать, - говорил отец, - никто не знает, когда в человеке закладывается главное, определяющее его - может быть, именно в тот час, когда годик ему всего, и лопочет он несвязное, но глаза-то, глаза ведь живут своим, духовным - смеются, страшатся, печалятся, излучают счастье".)
Дзержинский запомнил отцовскую фразу о "бегающих зрачках", глазам человеческим привык верить, никогда, однако, не играя в "прозорливость".
Глаза у Николаева были грустные, умные, бархатные ("Женщины, верно, к нему льнут, - отметил Дзержинский, - а они чувствуют и с т и н н о е в человеке острее и быстрей, чем мы"), а хитрованство свое он напускал - иначе ему нельзя, обойдут "на перекладных"; словом - чистые были глаза у Николаева, без суеты и второго, тайного дна.
Словно бы почувствовав, что Дзержинский сейчас наново анализирует его, Николаев грустно покачал головой: