Город
Шрифт:
Дворцовые залы превращались в дортуары и классы, дворец отведен был под Пажеский корпус, мы гордились таким родством, и нам нравился знак пажей, очень маленький белый мальтийский крестик. Мальтийские рыцарские кресты украшали покои дворца, сменившие анфилады барокко. Мы привыкли считать, что барокко придумано для фонарей, для сверкающих северных зим. Зимой, синими вечерами, в сиянии фонарей над широким, вельможным крыльцом дворец пышно, всей лепкой, колоннами и узором балконных решеток возносился из прибранных, подметенных снегов. Тени львиных голов и вспененных ордеров, тени стройных колонн укрывали плоскости стен. Блестящий пар от дыхания и горячего яркого стекла фонарей поднимался, слегка размывая зимние звезды. Прекрасен дворец был осенью, когда, весь освещенный будто для графского бала, черным вечером отражался он стройно и недостоверно в воде асфальта. Много давних теней здесь бродило осенними вечерами, тени елизаветинских, екатерининских, павловских, александровских времен, тени рыцарей, тени величественной военной славы. В левом крыле дворца была встроена церковь Кваренги, итальянские витражи, малахит, темный мрамор и золото, и по мраморным стенам меж малахитовых колонн висели потемневшие бронзовые доски с именами князей и графов, баронов, полковников и поручиков, ротмистров всех гвардейских полков: именами всех бывших пажей, павших под русскими знаменами на дымных полях сражений от Аустерлица и Бородина, Дрездена, Кульма и Адлера до Альмы и Инкермана, Плевны, Мукдена и Галицийских болот… в витражи лился церковный причудливый свет.
За дворцом, не видимый ни с Садовой, ни с прилегающих улиц, лежал распланированный Растрелли и перестроенный другим мастером, аккуратный, в казенном квадрате зданий, двор, место для маршировок и торжественных построений при барабанах, но без знамен. На задний фасад дворца, на окна барокко и старомодно спускающуюся во двор двускатную каменную лестницу смотрел тяжеловатый фасад классицизма, фасад католической Мальтийской капеллы. Католическая капелла возводилась лет через сорок после растреллиевского дворца, в промежутке
Осенние темные вечера, пора облетающих листьев. Острый дух горьких парков, печали осенних ночей растревоживал нас, мучил долгим осенним предчувствием огненной красоты, что нетерпеливо ждала нас. Ожидание было несчастием в горьких четырнадцать лет. В парке было черно. Сквозь деревья светили фонари у крыльца, у погаснувших окон дворца, и текли за блестящей оградой огни мокрой вечерней Садовой. Пахло листьями и водой. Вода была рядом, осенняя черная ночная вода, вода билась в граните, окружала дворец и капеллу, и парк. Город стоял в воде. С трех сторон нас охватывала неспокойная, очень близкая ночная Нева, бились в камень почти под стенами дворца Фонтанка, канал Грибоедова, дрожали огнем фонарей Мойка, Крюков канал и еще очень много рек, ветер кружил по их руслам. Ночной парк дышал свежестью рек и холодного моря. Более двух позабытых столетий назад этот парк уходил к Фонтанке, к низким ее берегам, и стоял в этом парке небольшой деревянный дворец, где ночь напролет горели огнями многочисленных канделябров раскрытые окна и гремела звенящая музыка, и осенней полночью в парк выбегала, смеясь и небрежно приподнимая над мокрой травою подол, разгоряченная танцами и вином молодая красавица, что тревожила всю Европу. О ее красоте и уме, о ее славе первой и непревзойденной красавицы России как о государственном деле доносили, писали ночами послы. При дворах всех держав читали о ее насмешливых, полупрезрительных, голубых с поволокою глазах, о золотистых ее волосах и о том, как она, презирая насмешливо моду, дерзко разметывала волосы по обнаженным прекрасным плечам и вплетала в волосы живые цветы. Ее обвиняли, на нее сочиняли доносы, подозревали в том, что она замышляет втайне войны и кровь. Послы великих держав умоляли ее составить, возглавить заговор, и она над ними смеялась. Войны горели на границах юной Империи. Швеция воевала с Россией за то, чтобы возвести эту женщину на престол и отдать ей корону императрицы, Польша требовала, угрожая войной, сослать эту насмешницу, увезти ее под конвоем, заточить навсегда в монастырь, а она веселилась, она звонко смеялась с гвардейцами, пила полные кубки, танцевала, смеясь, до утра и неслась в головокружительных влюбленностях, и столица Санкт-Петербург, а вслед за столицей Империя робели ее насмешливых, голубых с поволокою, полупрезрительных глаз… много позже, в разгаре метелистой ночи она словно проснется, возвратившись из долгих туманных парков на мостовые, заметенные жесткой пургой, и небрежно возьмет с собой тридцать солдат, и они сквозь метель донесут ее на плечах к известному всем крыльцу, и она быстрым шагом, в снегу и увядших мокрых мехах, вступит мимо растерянной и восторженной стражи в теплую спальню императрицы и скажет, спокойно и даже лениво: вставай, сестра!.. А пока — стоит осень, тридцатые годы восемнадцатого столетия, бесконечная осень, и она, запыхавшаяся в танце, уходит, с насмешливой и отсутствующей улыбкой, от дымного треска свечей в сырой и туманный парк. В осенних туманах лежит, разбросавшись в болотах, столица Империи, странный город, брошенный в эти туманы рукою ее отца, мы дышали одним с нею воздухом, с этой насмешливою красавицей, стояла все та же осень, и…»
Глава пятая
С этой осенней ночи… неприличным образом проведенной мною на Фонтанке, начались мои малые и большие беды. Очень скоро, в середине такой же, сухой и холодной, ночи осторожный трезвон телефона разбудил меня. Было темно, четыре часа утра, ноябрь. Я зажег лампу и с неудовольствием снял трубку. И моя девочка, моя прелестница и актриска сказала безмятежно:
— Привет. Как ты себя чувствуешь? Я слышала, тебя побили?
Снисходительность и беспечность, средь ночи, оскорбительность легкая в выборе слов, и скучающий тон избалованной девочки с шоколадной конфетою за щекой. Когда-то, очень давно, одна девочка известила меня по телефону, что кидает меня навсегда; когда я спросил, растерявшись, почему она говорит со мной таким тоном, она безмятежно сообщила, что у нее за щекой конфета.
— Прости, что так рано, — сказала моя прелестница безмятежно, — мы едем в Москву, на машине; решили пораньше, чтобы пустое шоссе.
— Гм, — сказал я. — …Надолго?
— Наверное, навсегда, — беспечально сказала она. — ** берет меня в свой театр.
— Гм, — сказал я. — …А я?
(Вся моя глупость!..)
— Ну, милый мой, — скучая и, кажется, нежно зевнув, сказала она, — ты очень мил… жену твою я не разбудила?
(Намеренно оскорбительно.)
— Прощай, — засмеялась она.
Как я любил ее, маленькую паршивку!
— …Кстати, — нежно и отвлеченно зевнув, — ты не слышал, как тебя теперь прозывают? Тот Грандисон был славный франт, игрок, и гвардии десант… Как? По-моему: мило.
И она положила трубку.
За шторами было темно, четвертый час ноябрьского утра.
Опомнившись, я стал быстро, снова и снова, набирать ее номер, но звучали в ответ мне лишь глухие ночные гудки, моя девочка, любимая, единственная моя уже навсегда вышла из своего прекрасного дома на Фонтанке с окнами на Летний сад; или звонила она мне из чужой квартиры.
Надломив от неловкости сигарету и рассыпав по постели табак, я едва не расплакался от обиды и злости. Мне было скверно…
Мне было скверно, как в солнечное и холодное, опушенное инеем утро 22 октября, когда я, замерзая в изодранной, мокрой рубахе, переулками пробирался домой.
Боль похмелья и унизительность побоев. Унизительность карцера и боязнь тюрьмы…
Утренние прохожие, умытые, вдумчивые, осторожно шарахались от меня.
Утренние витрины отражали меня, убедительно показывая мне в леденящем темном сиянии, насколько я страшен, и жалок, и омерзителен. И лишь дома, приблизившись к зеркалу, я понял, что витрины мне льстили. Я упал в комнате на ковер, с головой завернулся в верблюжье малиновое одеяло и уснул. Я не смог даже раздеться; так мне было плохо. К вечеру я проснулся, измотанный жуткими снами. Едва двигаясь, я выпил водки; я пил пиво; пил коньяк и ликер; и мне становилось всё хуже… ведь перед встречей с Мальчиком, как вспоминалось мне, я ежедневно, помногу пил месяц; а может, и дольше; то был чистый запой, первый в моей красочной жизни; и последствия пьяного месяца раздавливали теперь мою грудь. Далеко не вдруг догадался я, что нужно пить молоко. Я пил горячее молоко; изобретал какие-то примочки на безобразное, вспухшее лицо; я был неимоверно испуган тем, что мочился с раздирающей, режущей болью… и я пил горячее молоко, изобретал примочки, лежал в очень горячей ванне, согревая простуженный в камере мочевой пузырь. Изнемогая, ненавидя себя, обливаясь противным и нездоровым потом, я мучительно заставлял себя поднимать и таскать гантели, рвать и растягивать гимнастическую резину; и размышлял о сомнительной пользе силовой гимнастики, вспоминая жестокую руку Мальчика. Вечерами, в темноте выбираясь из дома, я шел узким Щербаковым переулком в небольшую старенькую баню, и там, в темном бреду на полке, в раскаленном пару, отчаиваясь, в бессилии ненависти к себе нахлестывал, жег свое вялое тело каленым веничком. Черные, оранжевые круги блуждали перед глазами. Отхаживая себя ледяной водой, я шептал себе черные, мерзкие
Существует теория бед, по которой наши беды угрюмо и выжидательно, готовые к мгновенному действию, глядят нам в затылок из темноты, поджидая, когда мы устанем, заболеем от горестей и неудач, и тогда они с воем выметываются из своих черных нор и вгрызаются нам в загривок. Существует теория, по которой время бед надо пережидать терпеливо и не поднимая головы из окопчика; когда шквал бед пройдет, нам дано будет знать о том. Существует иная теория, по которой беды надо перешибать решительно и энергично, безжалостно, добиваясь решительного успеха, ощутимой удачи в любой незначительной малости… и я, сидя в постели возле умолкнувшего телефона в четыре часа ноябрьского темного утра, подмигнул себе, полуголому, в полутемном старинном зеркале. И засмеялся. Мне было чуть больше тридцати лет, я был все еще весел, ощущая себя мальчишкой, беспечен, и мягким кошачьим движением поднялся из свежей постели, потянулся всем загорелым и тренированным телом перед полутемным зеркалом. Чёрт с ней! — сказал я, смеясь. Через час квартира пылала электрическим светом, ярким светом были наполнены зеркала, пела в никелированных кранах горячая вода, ворчал паром утюг, кипела вода для бритья, и дымящийся тонко кофе источал кружащий мне голову запах; оркестр Поля Мориа, новинка будущего сезона, наполнял большую застеленную ковром комнату ровным мягким звучанием, исходившим из полированных и затянутых дорогой тканью ящиков; по неубранной постели и креслам были разбросаны, расшвыряны брюки и дорогие прекрасные свитеры, сорочки, легкое белье, купленное мне красавицей женой, и тяжелые галстуки, которые я любил выбирать сам; сидя в любимом мною махровом роскошном халате перед зеркалом, я всматривался в мое лицо, выражение моих глаз, ища в них хоть тень неуверенности и тревоги; и не находил этой тени; мне нравилось это лицо: сдержанное, с искрой усмешки в глазах. Все шло чудесно. И в девять часов утра…
(Лучше бы мне отсидеться! затаиться, задернуть все шторы и законопатить все щели!..) В девять утра, Да, без трех минут девять, очень чистый и очень нарядный, в приподнятом настроении, я вышел из моего великолепного дома в серое великолепное утро, на чистую и сухую ноябрьскую мостовую: намерившись завоевать мир и не сомневаясь в моем праве. Вечером, в ранней и нехорошей темноте, вернувшись медленным и потерянным шагом домой, я долго, не зажигая огня, не снимая пальто и забыв снять перчатку с левой руки, сидел в кресле, не двигаясь, глядя перед собой. Кажется, я решил, после недолгой и славной прогулки по осеннему городу, начать день с киностудии, где со мною почти подписан был договор на сценарий двухсерийного фильма, комедии, и там меня вежливо известили, что договора со мной студия заключать не будет и заявку мою отклонили. В уважаемом журнале мне возвратили рукопись повести, в на печатании которой я был уверен. В театре мне сказали, что я могу забрать пьесу, которая режиссерам показалась неинтересной, и, между прочим, сообщили, что первая моя пьеса еще весной исключена из репертуара, и декорации списаны. На телевидении мне возвратили сценарий, который был почти уже принят… на студии документальных фильмов… на студии научно-популярных фильмов… всё еще ничего не понимая, я выпил в ресторане Дома Искусств две рюмки, и поехал в издательство. И в издательстве мне сообщили, что рукопись моей книги прозы, несмотря на две положительные рецензии (много сил и времени я истратил на то, чтобы эти рецензии были положительными), принята к изданию быть не может. Я сидел в полутьме, забыв снять перчатку, опустить воротник пальто; дорогого, прекрасно сшитого немецкого осеннего пальто. Сила полученного мною удара медленно достигала меня. Несколько сотен машинописных страниц грудой лежали на ковре: там, где я уронил их, войдя; несколько сотен никому не нужных страниц. Я заглянул в черноту предстоящих мне безвестных дней и годов, и мне стало жутко. Мне было известно… лишь мне одному известно, что сотни лежащих на дорогом ковре страниц были возвращены мне из единственных мест, где мои страницы… повесть была дурна, и я это сознавал лучше всех; единственным, что могло извинить слабость повести, было скорейшее ее напечатание именно в том журнале, где прежде меня любили. Именно в театре, где с успехом когда-то шла, гремела первая моя пьеса, могли взять и поставить вторую… никчемную, говоря по правде, вздорную и пустую; ни в каком другом театре мира ее даже не станут читать. Именно в издательстве, где изготавливали мою первую книгу… я затрясся от злости и ненависти к киностудии, где меня так постыдно кинули на произвол ветров и течений, предали; дело вовсе не в том, хороша ли, удачна, талантлива моя заявка; все они одинаковы и неумны… я, исходя злостью, вспоминал о себе восемнадцатилетнем, о наивных и юных мальчиках, искренне думающих, что стоит лишь написать талантливо и свежо, и все очаровательно закружится вокруг никому не известной рукописи. Как же! Юные мальчики, не ведающие, что рукописи, принесенные с улицы, ни в издательстве, ни в театре попросту не читают. В мире кино человек, принесший сценарий, вызывает безудержное веселье: городской сумасшедший. Умные, зрелые люди в кино ищут и ловят, приманивают и обольщают того, кто протащит заявку, облечет ее в плоть договора, в плоть нескольких тысяч рублей аванса, уложив которые поглубже в карман, уважающий себя литератор принимается сочинять; чем плоше, беспомощней выйдет гениальный сценарий, тем уютней его сочинителю, тем меньше завистников и замечаний в коллегиях разрешительных… я утомился моею непроизводительной злостью. Никчемные сотни страниц, лежащие на ковре… предлагать их чьему-либо вниманию стало уже невозможным. В тонкой, очень уютной перчатке на левой руке, не опуская воротника пальто, я сидел в глубоком, покойном кресле, не двигаясь, глядя перед собой, и хотелось мне лишь одного: чтобы не наставало утро; я испуган был внезапно отворившимся передо мной завтра. Удар был страшен не тем, что в один ноябрьский день рухнуло всё, подготавливаемое мною годами; не утратой престижа; не тем, что я в один день потерял пятьдесят или семьдесят тысяч рублей, на которые рассчитывал в ближайшие три, четыре года; я не помнил о дневных разговорах, унизительных и тягостных самим фактом своего проистечения во времени, дело было уже не в крушении всяких надежд, нет… испуг и окаменение происходили оттого, что у меня отобрали вдруг мое завтра, отобрали обещанные мне несколько лет вольготной, уверенной жизни. Лучше бы мне отсидеться!.. ведь я вышел на утреннюю, ноябрьскую мостовую, уже неся в себе дух неудачи; дух неудачи был в том, что я среди ночи для чего-то стал мыться, бриться тщательней, чем обычно; идиотская военная привычка; когда люди, будто перед инспекторским смотром, всю ночь утюжат и чистятся, это уже ритуальное действо, попытка умилостивить судьбу; после встречи с Мальчиком, и ночного звонка моей прелестницы я перетрусил, и только поэтому украсил свой завтрак внушительной рюмкой коньяку… я стал по встрече, по человечку перебирать долгий, трудно прожитый день, и я начал медленно понимать, что всё было предопределено; что неудачей от меня разило, как псиной; что все встреченные мною люди меня избегали, уводили глаза; нужно быть идиотом, чтобы в такое серое утро выйти из дому завоевывать мир. Даже рецензия, усмехнулся я, даже рецензия не появилась в газете, ее сняли уже на планерке, и при этом было вслух заявлено, что страницы газеты не призваны отражать результаты моих любовных побед; присмотревшись вдруг к девочке, которая сочувственно мне поведывала разговор на планерке (еще вчера я не стал бы присматриваться к ней), я похолодел, я никогда прежде не знал, что возможно сообщать людям гадости с таким чувственным наслаждением; я виновно метнулся к той, запахом чьих волос я дышал благословенным, счастливым утром 21 октября, к ней, по ком пришелся язвительный удар на планерке, и разговора у меня с ней не вышло, она насмешливо, на ходу мне сказала: не печалься, всяко бывает, милый, но любить тебя я не буду, ты ошибся слегка и меня неправильно понял. И я сгреб под мышку свои сотни никому, и мне в первую очередь, не нужных страниц, и пошел безнадежно по вечерней Фонтанке, по мокрым гранитным плитам, через каменный, с черными цепями, Чернышев мост, и далее, к Пяти Углам…
Вспомнив, с каким шелестом, стуком упали на ковер мои сотни утративших смысл страниц, я невольно пошевелился, вздохнул. Вздохнул крепко, почувствовав с горьким удовольствием, как разошлись, разминаясь, ребра грудной клетки. Вздохнув, я горько и сосредоточенно вздохнул еще раз и заметил, что это понравилось мне, с удовольствием я потянулся, согревая затекшие мышцы; стянул и швырнул подальше перчатку, опустил воротник пальто, потер ладонями лицо, увидел рядом с собой телефон, подумал, снял телефонную трубку и для чего-то набрал номер моего режиссера. Мой режиссер приветствовал меня шумно и утомительно и закричал радостно, что ему очень жаль; утомляющего жизнелюбия человек; я наивно ждал оправданий или раскаяния, а он шумно и радостно мне кричал, что начал работу с другим, замечательно симпатичный парень с великолепной заявкой, смешная, крутая комедия про старуху, козу и лопату… я тихонько положил трубку. Мне было неинтересно. Я рассеянно встал, походил бесцельно по комнате, заложив руки за спину, зажег настольную лампу и еще походил по комнате в расстегнутом, немецком, прекрасно сшитом осеннем пальто, рассеянно открыл бар, вернулся с бутылкой и рюмкой в кресло, немного выпил, невесело посмеявшись над собой… и вдруг призадумался: а где, собственно, пребывает моя жена?