Город
Шрифт:
Кровь в роду деревенских священнослужителей крепкая. Генерал, хоть и потемнел, дуба не врезал. Худо-бедно справился с управлением и продолжил полет, но молчал уже до приземления. Я лечил его зверобоем, и на этом горючем мы кое-как дотянули; я мягко его приземлил в намеченной точке, то есть в спальне, заботливо внемля всем клятвам, и отвечая такими же лживыми клятвами, что верю, верю, затем я вернулся в зону полетов, допил вечернюю норму, а норма моя составляла в ту пору литр, и задумался. вечернее солнце уже опустилось за дубами и кленами Ждановки, и, в июльском вечере, осень уже крадучись пробиралась в вечерних тенях деревьев и у темной воды, тяжело ли было бы мне: утверждать всю жизнь, что отец мой, пропавший без вести в августе сорок первого, не инженер был, а крестьянин, да, в общем-то, нет, ни ко мне, ни к отцу моему такое утверждение не имеет отношения, жизнь мой товарищ батя жил трудовую, родился он в годике седьмом в деревне, а призывали его в Красную Армию из небольшого какого-то города, где он слесарил, кажется, в железнодорожных мастерских, конечно, происхождение из духовенства мешало и зачислению в летную школу, и получению командирских кубарей, формально ничего криминального не имелось, другое дело, если батюшку его расстреляли за укрывательство церковного золота или упекли за контрревдеятельность, но это вряд ли, тяжесть в том, что, один раз совравши, нужно дуть в ту дуду всю жизнь, помню я, с какими лицами люди, утаившие, что родители их репрессированы, кидали в печь бумажки, где извещалось о реабилитации, но дело в том, что товарищ батя дурака валял, кажется, зря, в Испанию его не взяли, а те, кто отбирал людей для Испании, дело знали и проверку вели непосредственно по месту рождения, вот почему застопорилась карьера товарища бати перед войной, невзирая на большие потери в командирском составе в тридцать седьмом и тридцать восьмом, хотя трогать его не трогали, войну он начал комэском, тут потери пошли еще хуже, уже осенью сорок первого формировал он, в осеннем тылу, за верхнею Волгой, полк, ему дали полк, в сорок четвертом дивизию, в феврале сорок пятого генеральское звание, уже после войны его сняли с дивизии, не одобрив, быть может, женитьбу его на красавице девочке, и пустили по около-хозяйственной линии, а вторую генеральскую звезду получил он
Конечно, лучшей натуры, чем неподалеку от Сочи, мы не нашли… фильм делали летом, у Черного моря, съемочная группа жила в небольшой гостинице, и в круговерти праздника летнего юга, и в круговерти праздника киносъемок я женился на загорелой девушке из съемочной группы (в зимнем промежутке я женился на дочери моего профессора, все недоумевали: для чего, если я уже кончил университет и в аспирантуру не тороплюсь, а меня с ума сводили ее тонкость, бледность и необычайный бледный цвет невесомых волос, какой бывает только у северных фей, и ей я буду всю жизнь благодарен, потому что с ней я узнал, что такое ад семейной жизни, уже до гроба не забуду ее гримасу отвращения, когда я желал ее, нежное бледное создание, пригодное лишь к тому, чтобы восхищенно любоваться ею, гордиться, и выводить напоказ, в свет, на тоненьких каблучках, бледноволосую фею с упавшей на нежный висок бледно-золотой прядью, и вечерняя, домашняя гримаса гадливости, и весь последующий ад, какого чёрта вздумала она идти замуж, чертовщина из ненависти, любви и звериного одиночества… и вообще мне везло лишь с нечетными женами), девушка из съемочной группы, загорелые и исцарапанные икры, чудесная белая улыбка и выгоревшие запутавшиеся волосы, утром, еще до восхода, мы шли купаться, легкий безжизненный озноб тишины, и бесцветное, серое, сиреневое небо южного рассвета, и, заметно светлее неба, лежащее как молоко море, в низкой дымке… море теплее утреннего воздуха, и намокший холодный песок мокрый, и галька темнеет от росы, и моя жена… (ничего этого нет; есть: лишь нечистая больничная ночь, в черноте поздней осени; все это было, и уничтожено жизнью… и теперь это: лишь вспышки, вспышки, вспышки, в горячечном, изнуренном моём мозгу!..), и моя жена, рассветная афродита, в сером и без тени утреннем свете, уходит в море, и длинные икры загорелые еще темнее кажутся…
Замечательный она была друг; верный друг; и легко изъять умела всякое дурное мое настроение; и занималась, с видимым удовольствием, единственная из всех моих жен, моими делами…
Верчение в литературе, в кинематографе: о чём все писали, и не вполне верно… читал я кое-что; беда тех сочинений: что они вечно берут частный случай, или кривое, то бишь неверное, обобщение; а литераторов у нас немного, явно недостаточно, чтобы обобщать; а литераторы, в большинстве, говорят, что не нужно и вредно позорить писателя перед читателем; что напечатали по недосмотру чьему-то Булгакова, про Массолит; и хватит; что писатель в глазах читателя оставаться должен пророком, учителем жизни, и т. д.; мне у Булгакова больше всего нравятся те страницы из массолитовской жизни, которые в роман не вошли (на пятом десятке моих годов я хоть что-то успел почитать… и, вероятно, умру, так никогда и не читав ни Фауста, ни Братьев Карамазовых); а писатели, они все разные, есть дураки и подлецы, есть умницы необычайные; про дураков и подлецов и разбойников с большой дороги писать противно; про умниц трудно; про очень талантливых невозможно; и вот что занятно: подмена имени убивает всякое значение рассказываемой истории, назовите известного писателя другой фамилией, перемените название его повести, и история, которую вы будете рассказывать в вашей книге, утратит всякий смысл, а почему так происходит, я не знаю; ну, как говорила Насмешница, рискните вообразить: что читаете вы книгу о писателе, дворянине, некий барон, в прошлом драгунский офицер, а фамилия его, скажем. Тонков, воевал на Кавказе, живет в имении своем под Воронежем, ссорится с женой, пишет в дневник, сочиняет длинный роман про войну двенадцатого года. а затем роман о светской женщине, которая изменила мужу, с неким гвардейцем, и покончила с жизнью, бросившись в реку или под пилу лесопилки, и роман, по имени героини, зовется Елена Каретина, скучно вам будет читать все это; а если писать про наши шестидесятые годы, про литературу, то писать нужно честно: со всеми людьми, с их именами, книгами, пьесами, их историями, их жизнью, их кровью, красной и черной; вот почему в Записках моих я вспоминать буду лишь о себе: и о Насмешнице, Мальчике, Юлии. Книжка моя вышла, в шестьдесят третьем году, крошечным тиражом, сине-серенькая, незаметная; фильм, если говорить правду, тоже прошел незамеченным: для всех, кроме меня, консультантом по мелочам был на фильме замечательный мужичина, майор, с удивительнейшим юмором, диверсант и десантник, и когда мы прикончили с ним, небольшую, правда, канистру, в четвертом часу утра, маленькая гостиница, под окном, первый этаж, георгины в клумбе, ночь чернющая, и майор, мы с ним стали, шутя, так, примериваться друг к дружке, тягаться, и майор, в чудеснейшем настроении, ради шутки, хотел выкинуть меня в георгины, но что-то у него в голове перепуталось, и он выкинул меня в противоположную стенку, господи, как он изводился, и извинялся, чистейшая, как у дитяти, душа, а я еще месяцев семь ходил, держа головку так, набок;…я уже твердо чувствовал, что своего не упущу: успех как вещь конкретно материальная, и не зависящая от качеств книги; успех как итог умелой организации; успех как искусство, — качество иное, нежели сочинение книг; второе издание моей Гвардии, в полтора раза толще против прежнего, уже красивое и внушительное: шквал хвалы, изустной и печатной; интервью: радио, телевидение (кто всю чушь эту теперь помнит?); вхождение имени моего в обойму; читательские конференции (бред!
В театре, в вечер шумной чьей-то премьеры, фойе в огнях, пожилая актриса попросила от спички моей прикурить, изящный, с позолотой и чернью, дамский театральный портсигар: в три папиросы, из тех времен, когда пьесы шли в четырех действиях и с тремя антрактами; …вижу и теперь лицо её (…впрочем, кто-то мне говорил, что оперы до сих пор идут с тремя и четырьмя антрактами: кажется, Фауст, или Годунов, грешно ли признаться мне, что в опере, и в балете, я не был ни разу в жизни…): умное… тем умом, всетерпеливым, и ироническим, и горьковатым, какой живет в лицах всё видевших и всё знающих старых актеров, и грим ее, актерский,
вечерний, от которого очень красивыми делаются губы, и взор, увядший от прожитых лет, тревожит вдруг ярким и юным синим мерцанием; и звучит всё еще ее голос, актерский, всё знающий и всё сохранивший: и певучесть юную Лизаньки, и хрипловатую правду старухи Хлёстовой; и, прикурив от моей спички, с тем видом, будто, невзначай и мимоходом, оказала мне милость и благодеяние, и с удовольствием затянувшись и выпуская дым, глядя с прищуром, чисто актерским: ах, Сереженька, всю ночь читала вашу книжку, каких замечательных вы написали мальчиков, ну прямо каждому так и хочется отдаться… (и я был настолько глуп, что лишь через изрядное время постиг всю убийственность ядовитейшей ее усмешки!).
…увлекался я чисто внешними приязнью и неприязнью, и не заметил, что уже определилось: кто выбьется с круга; кто будет знаменит; кто станет секретарем; кто переберется в Москву в начальственное кресло; кто уедет в Париж и Нью-Йорк… я блаженствовал в независимости (ничем не обеспеченной). Через пять или семь лет я увидел фильм, где говорилось: …не понимает, что книга — это поступок, заметил фразу, и не понял ее, да и кому нужны они, все в мире книги, если люди прилежно иль с интересом читают их, но ни честней, ни мудрей, после чтения книг, не живут; и вновь, в доме у Насмешницы, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, году в семьдесят пятом, Мальчик с Юлием: о готовности к восприятию идеи и чувства, и вспоминали фразу гения, неизвестного мне, о том, что книга: повивальная бабка идеи, которой прежде в мире не знали; и Мальчик еще утверждал, что термин поступок относить можно к книге свидетельства, но никак не к книге мнения; и вот я пишу, ночью, в больничной палате, вздорные записки мои, которые, на мой, непросвещенный взгляд, являться не могут ни свидетельством, ни мнением; и, думается мне: что ничего я уже написать не успею… (и ведь что-то еще там звучало, в рассуждениях Насмешницы о рыцарстве: и ещё, говорила Насмешница, я хочу вас призвать ко вниманию, потому что любое явление в жизни удручающе недолговечно, и живет оно много короче, чем даже кажется нам, бедный мой разум устроен так, что диалектика, ощущение её мне явились через лингвистику, первый проблеск и счастье понимания озарили, когда я, еще первокурсницей, читая запрещенного в те поры де Соссюра, прочла с изумлением его предположение, что чередование гласных, долгие гласные, и консонанс начало берут в фонемах исчезнувших: всё перерождается, и почему-то именно чередование гласных убедило меня в единстве фонемы, жившей до обозримого исторического периода; тень ритуальных действий живет в ритуальных текстах; рыцарство в новой истории, как игра роли в обществе: само в себе и задача и исполнение; честь ради чести, честность ради честности, и проч.: что само по себе уже несерьезно; именно так и представляет дело, в своей жестокой насмешке, Аглая: …бедному рыцарю уже всё равно стало, кто бы ни была и что бы ни сделала его дама… если б она потом хоть воровкой была, то он всё-таки должен ей верить и за ее чистую красоту копья ломать; упрек жестокий и несправедливый: истинно женский яд, устремленный и в Князя, и в Настасью Филипповну; но если убрать все личные мелочи, то Аглая права безошибочно: категория долженствования крайне редко уживается с искренностью души; уважение же к сословию, или явлению, будто бы вечному и неизменному: вздор… вдруг отчего-то припомнились дневники Кафки, из одиннадцатого, кажется, года: где говорится, что даже убогая национальная литература в силах достичь в народе уважения к людям, занимающимся литературным трудом, но только появление гения проламывает в литературе брешь, куда устремляются, с восторгом, бездарности, ведь даже ничтожных способностей довольно, чтобы кормиться результатом чужих литератур: важно лишь заниматься разработкой невеликих тем, имеющих полемические подпорки… вы не задумывались, почему шекспировские ведьмы, в Макбете, уносятся в высь? — …летим туда, где высь ненастна!.. — да, думаю я, нынче тоже высь ненастна… и неприятная мне мысль наконец-то извертелась и оформилась в нечто: нужно сочинить письмо к Молодому Человеку, рецензенту сожженной моей рукописи; и предложить его вниманию мои записки. Иначе они пропадут. Если я здесь умру…); и, как я уже говорил, лихой и красочный фильм по моей книжке, невзирая на то что комбата играл Олялин, а взводного Каморный, душка Каморный, как звали его, с трепетанием в голосе, ленинградские девочки, прошел почти незамеченным. Дольше прожила пьеса, где моя книжка выродилась уже неизвестно во что, ее ставили в ТЮЗе, героя и красавца играл Женя Шевченко, неизменный Ромео и Принц, кумир девочек (я помню, как после вечерних спектаклей его выводили через подвальную кочегарку: горячие толпы поклонниц ждали Женечку у трех привычных выходов из театра…), делали постановку еще неоперившиеся Потрох и Кориоланов, изуродовали мое сочинение — жуть, и еще изменили название, и на афише значилось довольно загадочное Прыжок с парашютом в новогоднюю ночь, я противился, и вечный, древний театральный администратор Фима презрительно сказал мне: разве это название? Вы еще молодой человек. Вы еще не знаете, какое название нужно пьесе. Чтобы с афиши текла кровь! Вот какое нужно название пьесе. Когда я служил в областном театре и мы ставили тот пустячок, Филумену Мартурано, у меня для выездов в деревни была отдельная афиша. Что, вы думаете, у меня там было написано? Филумена Мартурано? Да! Но маленькими буквами. А ниже стояло: или… А еще ниже, громаднейшими буквами: Проститутка из Неаполя! Видели бы вы, как валил народ!
Жизнь моя искренняя кончилась в ту ночь, когда закончил я повесть о перекличке воронов и арфы. Жизнь закрутилась другая, тревожная, жадная, и крах ее наступил в ту ночь, когда меня избил Мальчик. Не без труда я устроил новую жизнь, и она погибла в тот вечер, когда умер Мальчик. Четвертую жизнь, запершись от мира, в нищете, в волчьем одиночестве, я устроил, чтобы сочинить чудесный роман о Мальчике, о любви моей к Насмешнице; и кончилась жизнь в тот, недавний, вечер, на Карповке, когда я получил издательскую рецензию. Дело не в том, что я мог отнести рукопись и в другое издательство. В рецензии, небольшом сочинении, тридцать семь страниц на машинке (в жизни не видел таких рецензий!), говорилась сущая правда. И четвертая жизнь кончилась. Я сжег рукопись: серым сентябрьским утром.
Утешительно бы держать под больничной подушкой те тридцать семь страниц на машинке: жаль, остались они в моей конуре, в доме на берегу Карповки. В жизни не читал похожей рецензии. Есть в ней что-то, что вспомнить заставляет убийственный удар Мальчика, ночью, на Фонтанке. Значительные куски из рецензии я помню довольно хорошо. В начале ее говорится примерно следующее:
«…в последние двенадцать лет не напечатал ни строчки, что заставляло многих предположить, что Сергей Владимирович готовится удивить нас произведением важным и необычным.
Я тоже готов был ожидать от Сергея Владимировича произведения удивительного и необычного, но по причине иной, нежели двенадцатилетнее молчание.
В Ленинграде известен Сергей Владимирович киносценариями, достаточно неприметными, по которым поставили более чем неприметные фильмы, неважными рассказами и вышедшей четырьмя изданиями книжкой „Гвардии десант“ (у меня под рукою лишь второе её издание: Л., 1966, 11,83 уч. — изд. л.): книжкой звонкой, лихой, задушевной, как бубен, и столь же пустой.
К сожалению горькому моему, никто из ленинградских писателей (а спрашивал я очень многих) припомнить не может истинного дебюта Сергея Владимировича: крошечной, в три листа, повести „Рота захвата“, увидевшей свет в уважаемом журнале почти восемнадцать лет назад.
Говоря по чести, то была не повесть даже: а какие-то клочья, отрывки из неизвестной рукописи; но и клочья те позволяли понять (не доверясь памяти, я нашел в библиотеке давний номер журнала, перечел ту публикацию заново: и не изменился в моём мнении), что перед читателем произведение в высшей степени необычное и пугающее и угрюмостью непривычного таланта, и точностью и крепостью письма.