Город
Шрифт:
Все еще пребывая в растерянности, я позвонил к моей высокомерной теще; недоуменная и высокомерная теща долго не понимала, чего я хочу, Наташа должна быть у Кирилла, вы разве не знаете, она живет там с зимы, почти уже год, вот как, вежливо сказал я, еще мало что понимая, вежливо узнал номер телефона и вежливо принялся набирать эти цифры; и какая-то идиотка старуха мне восторженно прокричала, что Кирилл и Наташенька улетели на праздники в Киев, к друзьям, звонили и говорили, что прилетят в среду вечером, вы знаете, в Киеве осень это просто какое-то чудо, они изумительно счастливы, крайне рад за них, сказал я; в Киев я дозвонился в два часа ночи; о господи, сказала моя жена, это ты, что случилось, ничего, фу, как ты меня напугал, я подумала, что-нибудь с мамой, нет, мама здорова, я только что с ней разговаривал, а зачем ты звонишь, я ведь только уснула, я люблю тебя, господи, снова напился, я люблю тебя! знаешь что!.. и моя утонченная, умная, восхитительная моя жена изложила лаконично и точно свое мнение обо мне. Возвращаться ко мне она не намерена, ей нравится жить… да, с другим, но пусть это тебя не волнует, прощай, в коридоре прохладно, и я хочу спать, ты могла бы со мной объясниться, сказал я, дыша в трубку с обидой, оставь! Я устала и хочу спать! В черном глянце умолкнувшего телефона я видел, как по незнакомому мне коридору ночной киевской квартиры проходит тонкая женщина удивительной красоты, входит в спальню, снимает халат, обнажив нежную гибкую спину, и безумно знакомым, легким движением ложится в постель… Телефон зазвонил.
В уверенности, что это звонит мне жена, я схватил трубку… алло!
— Алло! Абонент! — гнусным голосом. — Абонент! Вы поговорили? Абонент! Вы закончили
То была ночь безумия.
Я кидался, запахивая пальто, к дверям, возвращался, роняя перчатки и наступая на них, опрометью к телефону, поднимал и бросал в отчаянии трубку, я звонил, потеряв всякий стыд и остатки соображения, по всем телефонам, которые я изыскивал нервно в старых и новых моих записных книжках, звонил девочкам, лиц и фамилий которых я давно уж не помнил… и узнавал, что неведомые, забытые (мои) девочки переехали, вышли замуж, никогда здесь не жили, что неприлично звонить в коммунальные, личные, семейные квартиры в три часа ночи, что за телефонное хулиганство полагается… но мне было уже всё равно, мне было страшно, мне было настолько страшно, что внутри у меня что-то сжималось, и когда этому жуткому сжатию наступил предел, я заснул вдруг: как провалился в нехорошую черноту, заснул, лежа ничком на тахте, не сняв башмаков и пальто. Проснулся я оттого, что вспомнил о женщине, ждавшей меня всегда, да, сказал я себе, не открывая глаз, она единственная во всем мире любила меня, всегда, и, как видно, настало мне время прийти к ней и просто сказать: вот видишь, я и пришел. Да, сказал я себе. И открыл глаза, увидел рассвет за окном и горящий надо мной электрический свет, мятое черное пальто, растрепанные старые записные книжки на полу, и на ковре груду рукописей, сотни, тысячи опротивевших мне страниц, вот я и пришел, вслух проговорил я, и слова эти мне понравились. В них заключалась тайна новизны отношений, не до конца понимаемая мной. Бреясь задумчиво и отдыхая под холодным душем, я повторял эти слова, и начинал успокаиваться теплым спокойным счастьем. Вот видишь, я и пришел. И она поймет, моя женщина удивительного ума, удивительного веселья и всегда, в глубине своей, грустных чувств. Я пил кофе и вспоминал, как невероятно, вечно любила она меня, я любил ее, подчиняясь вечной силе ее темных, веселых глаз. Неужели мне нужно было дойти до отчаяния и пережить унизительный бред этой ночи, чтобы понять, что мое спасение и покой только в ней. Я расчесывал мокрые волосы и повязывал свежий галстук, подняв воротничок свежей, в тонкую синюю полоску, сорочки, и вспоминал ее темные волосы, тонкий румянец на нежных скулах, нежные мочки, проколотые серебряными сережками с малахитом, вспоминал, и желание вновь ласкать эти темные, великолепные, длинные волосы все теплей согревало меня, здравствуй. Вот я и пришел. Повязав прекрасным узлом свежий тяжелый галстук, я позвонил к ней в библиотеку, мне ответили, что сегодня она дежурит вечером в зале и придет на работу к трем часам. Значит, она была дома… я фамильярно и даже добродушно ударил носком изящного темного ботинка груду перепечатанных чисто страниц. Плевать я на это всё хотел! Ноябрьским свежим и синеватым утром, в распахнутом холодноватому мягкому ветру пальто я с удовольствием, задирая голову, рассматривая голубей, провода, сизую дымку над крышами Загородного проспекта, дошел до Кузнечного рынка, украшенного знаками Зодиака, подмигнул Скорпиону, который нас всех осенял в это свежее и замечательное утро, поднялся по трем ступеням под гулкие, пахнущие зеленью, яблоками, хризантемами своды рынка; свежих, ночью срезанных роз, к моему сожалению, не было, и я долго, придирчиво выбирал хризантемы, огромные, влажные, пышные, в белизне которых просвечивала нежная голубизна, и я выбрал их пять, на длиннейших, темно-зеленых и влажных стеблях с длинными, темно-зелеными, влажными листьями, человек, продававший их, рассказал мне, что он ночью прилетел с хризантемами из Ташкента, из солнечного и подернутого грустно осенью прекрасного города, нет, целлофана не нужно, целлофан только портит цветы и скрипит, поклон от меня садам и арыкам вашего благословенного города, нижайший поклон, три машины с пронзительно зелеными в синеватой свежести утра огоньками, выстроившись терпеливо цугом, ждали меня тут же, на бульваре Малой Московской, на углу Владимирской площади, но я решил, что уместнее будет сперва позвонить, положил хризантемы в машину на заднее сиденье, извинился и, улыбаясь чему-то, вошел в будку телефона-автомата. Здравствуй, сказал я. Вот видишь, сказал я. Вот я и звоню; я приду, к тебе, не нужно, спокойно сказала она, не звони мне, пожалуйста, больше. Да, она зналась со мной, не от хорошей жизни, поверь, милый, теперь забеременела, от мужа, и намерена к мужу вернуться, а от меня, спросил я (вся врожденная и обретенная моя глупость), от тебя, равнодушно сказала она, я делала три аборта, у меня даже мысли не появлялось родить от тебя, от него я хочу родить, если это тебе интересно, ведь ты любопытен, ты когда-нибудь видел, как мужики, натуральные мясники, по локоть в крови, нас освобождают от плода, от последствий минутного помрачения, без наркоза, не видел, так я тебе расскажу; я немного послушал и осторожно повесил трубку. Куда поедем, спросил шофер. Белизна хризантем покачнулась и поплыла перед моими глазами, и я почувствовал приступ дурноты, вискам стало холодно и жарко, простите, мне нехорошо, я пройдусь, нет, цветов мне не надо… не надо цветов! я сунул ему какие-то деньги и вышел, распрямился на холодном ноябрьском тротуаре, раздергивая одной рукой узел галстука, перешел бульвар Малой Московской и на углу Загородного и маленькой площади толкнул, одолев две ступеньки, дверь чебуречной, пропахшей мясным дымом, на мой галстук, растерзанный ворот здесь даже не покосились, здесь видали и не такое, я сразу выпил горького, отдающего жженым портвейна, почувствовал себя лучше и выпил еще, я не мог взять в толк и понять не могу до сих пор, почему эти женщины в своем поведении так загадочны, когда им от нас что-то нужно, они застенчивы, робки и очаровательны, и вспыхивают румянцем, и водят петлями, длительно, спутанными, смущенными и далекими от смысла словами… но когда им не нужно от нас ничего, они изъясняются грубо, точно, с краткостью и простотой командира десантного батальона.
Задумчиво воротившись домой, поднявшись к себе на шестой этаж, я снова сел в кресло, не снимая пальто и перчатки с левой руки, и вдруг с раздражением заметил, что эта поза становится мне привычной. Поднявшись, я пнул груду рукописей, но уже без приятельских чувств.
Пора было искать Мальчика!
Записная книжка, раскрытая, лежала на ковре, и какой-то из номеров телефонов был подчеркнут красными чернилами. Лена, Леночка было написано моей рукой, и выше, рукой незнакомой мне, Елена Константиновна, происхождения записи я не помнил, и у меня было задумчивое чувство, будто я увидел ее впервые. Ночью по этому номеру, к неизвестной мне Леночке, Елене Константиновне, я не звонил. Не очень уверенно я снял трубку; судя по номеру, телефон находился где-то в центре, на Мойке или на канале Грибоедова, недалеко от Невского… Доброе утро, несмело проговорил я. Могу ли я… Можно ли пригласить к телефону Елену Константиновну. Нет, ответил мне сдержанный, строгий мужской голос. Елена Константиновна умерла.
Желание найти Мальчика, как я вижу сейчас, было не до конца уверенным, но в ту пору я еще не Умел быть в меру откровенным с собой. Желание найти Мальчика возникло в тот миг, когда я разозленно пнул груду постылых мне рукописей, и страницы разлетелись по комнате воркующими голубыми и серыми тенями. Желание было нестойким; вероятно, я даже боялся возможной с ним встречи; во всяком случае, начало моих, исполненных решимости, поисков представляется мне теперь несколько странным.
Из обрывочных разговоров в тот вечер, на Фонтанке, я мог понять, что гости, приведшие с собой никому не известного Мальчика, сами не знали, почему он здесь и зачем. Идя через Екатерининский скверик, они увидели Мальчика возле памятника императрице, ну что ты, сказали они, испытывая извинительное желание развлечься, и Мальчик сказал им лениво, не нервничайте, хотите выпить? у меня с собой есть, что-то мне нынче грустно, не трепись, сказали они с простотой, приличной в те годы в нашем доверчивом и чудесном городе, пошли с нами, там выпьем; и Мальчик встал со скамейки, где сидел и смотрел на вознесшуюся в вечернем небе бронзовую императрицу, и пошел. И вечерами в ноябре, чуть посмеиваясь над моим простодушием, я стал, как бы прогуливаясь и невзначай, приходить, примерно в то время, когда встретили здесь Мальчика, к памятнику Екатерине и ее вельможам. Екатерининский сквер, хранимый, как в изящной корзине, в плетенной из черного железа ограде, уже сбросил давно и позднюю желтую листву, и чернел в ночной городской полутьме. Освещенная гранеными торжественными фонарями, бронзовая императрица возносилась величаво, загадочно над окружившими ее подножие адмиралами, графами и князьями. Ее фигура, чуть устремившаяся вперед, будто летела в ночи, освещаемой прожекторами. Мантия, длинная и великолепная, с горностаевым бронзовым нежным подбоем, ниспадала с плеч этой женщины и тяжелыми, вечными складками черной бронзы, украшенная византийскими древними орлами, укрывала гладь высокого подножия, похожего издали на громадный, невиданный в мире колокол.
Formularbeginn
Formularende
уничтожениевозможностивыбора; вот чего добиваются милые девочки, женщины своими появлениями, уходами. Так я думал в ту пору; над ярко, светло освещенной колоннадой Пушкинского театра (имя Пушкина смущало меня; тогда я еще не читал о поединке поэта Рюхина, гневающегося в кузове грузовика, и бронзового Пушкина, что в Тверском бульваре; и Пушкина я читал мало и плохо) легко царил Аполлон. В колоннаде Публички, освещенной, за черными деревьями, коротали вечность высоколобые и бородатые, мраморные, мужи древности. У колонн павильонов Аничкова дворца хмурые бронзовые римские воины предлагали желающим лавровые венки.
Лавровый венец Аполлона. Лавровый венок в руке императрицы Екатерины. Лавр, лепной, на фасаде театра. И чугунным лавром увиты основания канделябров, освещающих памятник.
Возможность выбора. Вся прежняя моя жизнь ушла; чужой мне, темный сквер; чужие лавровые венки. Жизнь, в которой, прибегала ко мне, весело и изящно, как балеринка, перепрыгивая через вечерние лужи, прибегала девочка с влажными и насмешливыми глазами, та жизнь тоже исчезла; и прав был Калмык. Конечно; я мог сколько угодно живописать доверчивым девочкам в анекдотах идиотизм ротных старшин; тайной моей было то, как я испытывал робость перед моим старшиной. В полку его звали Калмык.
Вечно молчащий, как булыжник. Темные калмыцкие скулы. Низкорослый и тощий. И тугой, как пружинное железо; мог без видимой натуги расшвырять четырех крепких десантников. Четырежды раненный в войну; и навечно замкнутый мрачной, неизвестной нам тяжестью знания. Уже я был сержантом. Третий год службы, двадцать восемь прыжков. Лихим сержантом, нахрапистым и веселым, упрямым и злым; и Калмык удостоил меня разговором. Г… из тебя сержант; и взглянул, тяжелым взглядом; начальству можешь мозги хлебать. Кругом прав Калмык. По моей вине утопили бронетранспортер. И я нырял, с тросом, в зимнюю прорубь; остервеневший от злости; боясь не командира полка, а взгляда Калмыка. Осенние учения и лихость моего взвода не умягчили Калмыка. В октябре я гулял уже в Ленинграде… гулял в осеннем Ленинграде, и дружил с Хромым.
Кругом прав Калмык. Черт знает, как очутился рядом со мной Хромой. Истерик, подонок, сволочь. Волочил ногу в тяжелом ортопедическом ботинке, припадая на металлическую палку. Той палкой Хромой любил драться; и дрался изощренно и жестоко. И ведь было в нем, ненавидящем весь мир, какое-то горячее очарование, неукротимое, что так притягивало меня к нему.
Как он играл на бильярде! ненавистью, вдохновенной, клал шары, чуть не выламывая лузы. Как он играл в карты! и с какой торжествующей усмешкой пересчитывал деньги, издеваясь над проигравшим. И мне искренне хотелось ему нравиться… что-то неприятное, о чем даже не хочется вспоминать. Осенний солнечный день, в переулке под кленами, на Ждановке. Пацаны, мелочь, все лет десяти, вдруг кучей кинулись бить Хромого. Кинулись избивать Хромого с лютой, непонятной мне враждебностью; и я Хромого защитил.
В ту осень Хромой исчез. Как в воду. Кто-то говорил, что его убили; за что убили, неизвестно; но я знал, что там было за что убить. Темная история; темная очень; и я забыл Хромого с облегчением; и забыл глупую драку с мальчишками в переулке на Ждановке. Уже я восстановился в университете; глубокая, синяя зима; и я сочинял ночами книгу: еще не зная, что пишу книгу; великолепная жизнь… Чичагов был адмирал.