Губернатор. Повесть и рассказы
Шрифт:
Начинало темнеть, и в далеком городе, бросая на небо багровые колеблющиеся полотна, вспыхивали фонари, цилиндры, переставали блестеть и, тихо шурша по колючему гравию, гуськом тянулись к мосту превратившиеся из измученного тела в дерево и кожу прекрасные экипажи. И оставались мы почти одни в потемневшем лесу. И тогда мы, одни, бродили по темным, нигде не кончающимся аллеям, такие близкие и такие далекие, и хотелось мне узнать, что волнует душу этого человека, какие течения, сильные, видимо, и глубокие, намечаются в ней? Еще один вечный, проклятый из проклятых законов жизни: можно быть бесконечно близким к
И я думал о тех загадках жизни, которые так поверхностно именуются ее случайностями…
— В разных концах, хотя и не далеких, мы родились с вами, — говорил я, — росли и никогда не подозревали о существовании друг друга. Но уже, может быть, задолго до нашего рождения была кем-то построена крыша, под которой мы встретились и узнали друг друга. И мы сошлись. И что-то внутри меня, такое, которое редко ошибается, говорит уже мне: мы не так легко разойдемся, как сошлись.
— Вы думаете? — тихо спросила она.
— Да, я так думаю. И думаю, что в вас есть что-то мое, мне принадлежащее. Когда у вас сидит тот, я не могу заставить себя не слушать его баса, его речей, его шагов и думаю: отчего она не хочет познакомить нас? Когда вас иногда не бывает по целым вечерам, я думаю: где она? Я слоняюсь из угла в угол своей комнаты, в которой не могу зажечь огня, я жду вашего звонка, вашего вопроса: «нет ли писем?»
И душа моя болит и, кажется, корчится в судорогах.
Она ничего не сказала…
Медленно перешли мы мост, деревянный, покачивающийся от езды, сели в конку, долго ехали, потом долго шли по длинному проспекту и были чужими и для друг друга очень, бесконечно далекими.
Был вечер праздника, попадалось много пьяных…
VII
Когда пошли дожди и начались холода, я стал топить печку, сам носил из кухни дрова, укладывал их стоймя и долго разжигал огонь, — а когда он, сначала такой неохотный, вспыхивал ярким пламенем и в темной комнате, по углам и на потолке, начинали плясать обрывки теней, — я стучал к ней в перегородку и говорил:
— Маруся! Идите! Затопил печку…
И хотя она обыкновенно ничего не отвечала, — но я знал, что минут через пять придет ко мне девушка, с которой вот уже два месяца я живу рядом и которой не знаю, — придет в вечерних сумерках неясная, таинственная, с вязаным шарфом на плечах… Лампы мы обыкновенно не зажигали, а садились перед огнем: я — на стуле, а она — на маленьком табурете, и голова ее касалась моих колен, были близки ко мне ее волосы, мягкие и золотистые…
Молчали. Проходило много времени, — и я начинал думать свою обычную, тяжелую думу: она любит? Если любит, то во всяком случае — не меня. И сумерки, созданные для самых тихих и красивых моментов любви, делались мне противными и враждебными, — и комната, с ее неустающими тенями и отсветами, мучила меня. Хотелось весны, синего неба, соснового бора, в котором можно бродить целый день между огромными, прямыми деревьями, смотреть в просветы вершин и слушать
Иногда среди молчания я наклонялся к ней и, чувствуя, что смешон и надоедлив, шепотом спрашивал:
— Ну, Маруся, милая, — скажите же мне, кто вы?
Она чуть улыбалась… Начинало казаться, что ей даже нравится постоянство, с которым я повторяю этот вопрос… Глядя на меня снизу вверх своими немного прищуренными, блестящими глазами, она говорила:
— Какой вы чудак!.. Тысячу раз я вам уже докладывала, что приехала я поступить в женский медицинский институт, не поступила потому, что не выдержала конкурса отметок, — вот и все… А кто я? Ей-богу, не знаю, как вам ответить. Обыкновенная провинциальная девушка… Два года тому назад окончила гимназию, приехала теперь сюда, в Петербург, о котором всегда мечтала… Проживу вот еще три недели и уеду к себе, в Крым… Вот и все… Кажется, ясно…
Потом в эти прищуренные блестящие глаза начинает вкрадываться какое-то особенное, только женщинам присущее лукавство — и она добавляет:
— Иногда, знаете, я вспоминаю ваши слова, и тогда таким огромным, великим счастьем мне кажется, что в свою собственную душу человек, если захочет, может никого не пускать. Если захочет, только он один, своими собственными глазами, может глядеть в нее. Вот мы с вами: сидим близко, нас греет один и тот же очаг, смотрим друг на друга, а почем я знаю, что у вас делается на душе, о чем вы думаете? Почем вы знаете, что делается у меня на душе, о чем я думаю? Может быть, все, что я вам сказала о себе, — ложь? Какое счастье, ей-богу! Какая гордость!
И она начинала сильнее стягивать на плечах свой платок, — будто ее знобило.
— Маруся! вы любите?
— Люблю…
Что говорить дальше? О чем? Чувствую, что нужно уйти, убежать, — иначе создам такое глупое положение, из которого потом не уйдешь никакими судьбами, — но воля куда-то исчезает, в душе начинает шевелиться какое-то несложное, неприятное чувство… Скоро оно остается все больше и больше одиноким, как тупая физическая боль, — и, наконец, выливается в вопросе:
— А кто он?
И только тогда, когда уже эти три коротеньких слова сказаны, — стыд, едкий, острый, зажигается во мне. Я вижу, как дружеское расположение этого, сидящего около меня человека заменяется холодным и враждебным чувством. Она глядит на меня так же, как и прежде, снизу вверх, но обжигает меня уже не улыбка, а равнодушие, полное холода и безнадежности, — молчание, злое, таящееся. И в ответ, как око за око, у меня пропадает стыд и рождается прежнее несложное, неприятное чувство… Хочется причинить острую боль этому существу с золотистыми волосами, — и я принимаю небрежную позу, ставлю правую ногу в жерло печки и, придавая голосу умышленную небрежность, говорю:
— Ну, разумеется, это тот, который часто по вечерам ходит к вам… Малюсенький… Нашли кого! Я его ни разу не видал, но Дарьюшка говорила: маленького роста, в больших сапогах, а ходит так: бух, бух… Как дрессированная лошадь, — простите, пожалуйста…
— Вы угадали… — говорит она, — он… да, я его люблю…
Через несколько секунд, которые кажутся мне часами, я чувствую, как она потихоньку касается моей руки и говорит, — и в тоне ее звучат уже иные ноты, — мягкие, смиловавшиеся:
— Ну, будет… — шепчет она, — будет…