Губернатор. Повесть и рассказы
Шрифт:
— Вы его пели для меня? — изумленно спросила она.
— Да, для вас… Это были вы, изменившая и забывшая…
— Да вы мечтатель! — улыбаясь, сказала она. — Вы — поэт. Вы, вероятно, пишете стихи… Так, так, так! — вспомнила она, — Вероятно, про эту-то бумагу и говорила Дарьюшка…
Я почувствовал, что краснею глупо, ярко, по-мальчишески. Сказать, что я пишу не стихи, а рассказы? И она улыбнется тогда, как все улыбаются, глядя на студентов, пишущих рассказы. И я соврал:
— Нет, — сказал я, — это лекции. Я переписываю лекции.
Она все-таки уловила мое смущение и улыбнулась. Но улыбка была другая, не та. Для нее я все-таки поэт.
— Вы
— И пою! — сказал я.
— А знаете, — когда вы пели Чайковского, меня что-то захватило… Встревожило. Было, например, понятно, что это поет страдающий человек. Вы умели что-то вообразить и пережить. И тогда мне немножко захотелось познакомиться с вами… А вот у меня сидел знакомый, — так ему пенье не понравилось…
— А-а, это тот, который говорил все, что не нужно быть землей и тянуть к земле? Что не нужно вот ни этих глаз, ни этих волос…
— Вы все слышали?
— Слышал… Стенка такая, что все слышно. Я лежал на кровати, у меня болела голова, и я поневоле выслушивал все, что говорили…
— И он — знаете — как вас назвал?
— Как?
— Баритоном с дрожементом.
Пришлось сделать вид, что мне смешно.
Из этого разговора для меня совершенно определенно выяснилось одно обстоятельство: малюсенький или близок к ней, или рассчитывает быть таковым. Инстинктивное раздражение, закипевшее в нем против меня сразу, обнаруживает, что он зачуял во мне врага. О! ему, вероятно, уж не так безразличны эти синие глаза и золотистые волосы.
А ей захотелось познакомиться… Как прав раздраженный малюсенький! «Сапожищи, голенищи» — вспомнил я Дарьюшку и засмеялся…
— Чего вы? — спросила удивленно соседка.
— Знаете… Я — баритон с дрожементом, а его знаете как зовет Дарьюшка? А
— Как?
— Малюсеньким. И говорит, что у него и сапожищи, и голенищи…
— Да что вы! — рассмеялась она.
— Правда…
И что-то легкое, правдивое легло между нами с этой первой же встречи… Разговаривалось легко, свободно, неизвестно откуда брались занятные, интересные темы. Я увидел, как у нас с ней было много общего, дорогого и любимого в литературе, в искусстве, и был колоссально рад новому знакомству: есть хоть с кем слово молвить в тоскливый, грустный час. Да исчезнет это проклятое столичное одиночество, терзающее душу, как чахотка! Еще больше радовало меня то обстоятельство, что и она, кажется, была довольна этим новым знакомством, — и потому мне особенно было легко с ней и свободно. В квартире тишина; Аким Исакыч, одинокий и мечтающий, играет на цитре, — и я говорю ей:
— Вы слышите? Играют. Играет человек с тонкой и нежной душой, — человек, которому некуда пойти…
Часов в одиннадцать пришла Дарьюшка забирать самовар и самым искренним образом ахнула на пороге:
— Ах, леший! Да ты уже сюда пробрался! — и закачала головой. Эти слова, вырвавшиеся из самой глубины сердца новгородского сокровища, рассмешили ее, и она сказала с напускным сокрушением:
— Да, да, Дарьюшка! Он здесь!
— Вот леший! — изумлялась та, забирая в одну руку чайник и стаканы. — Ведь надо же это сообразить! Ну,
И долго еще слышно было, как она возилась на кухне и стучала самоварной трубой.
…Когда я пришел к себе, — первым долгом отворил окно: стояла светлая, чистая осенняя ночь. Было совершенно тихо. Я сел на подоконник и начал смотреть на небо. Там было много звезд. И я подумал: как огромна и сложна жизнь! Вот люди спят, — они теперь беззащитны, как мертвецы. Они искренни. У них не действует мозг — жало жизни. А засветит вот солнце, наберутся они у ночи темной мощи, озвереют и будут днем смеяться и ругаться над жизнью, которая могла бы быть все-таки прекрасной и счастливой.
Как разнообразна каждую минуту жизнь на земле! Рождаются люди. Умирают люди. Мчатся похожие на червяков поезда. Плывут, как лебеди, пароходы. В алтарях и могилах темно. Есть сердца, которые полны трепета и предчувствий и которые успокаивает свежая, чистая, осенняя ночь. Свежая, чистая.
VI
Создались славные, товарищеские отношения, — отношения совершенно новые, у которых нет прошлого. Я не спрашиваю, кто она, она не интересуется, кто — я, и это выходит прекрасно. Если выдается хороший день, мы едем на Острова и с высоты коночного империала наблюдаем толпы бесконечно чуждых и нам, и друг другу людей, их лица, их смех и печаль, и бесконечное взаимное равнодушие, — эту самую яркую и сильную тоску нашей окаянной жизни. Сквозь окна вторых этажей, мимо которых тянется наш ковчег, мы видим их радости, их начинающуюся любовь и, как венец всего, — на мостовых, бойких, озабоченных мостовых, — длинные, скучные похороны. В закрытом гробу лежит в смиренной, другими устроенной позе и покачивается пивший чай, обедавший, любивший женщин, смотревший на звезды, имевший в руках деньги.
Я люблю эти прогулки на Острова. Стоят уже последние, прощальные и оттого, вероятно, как-то особенно приветливые, прозрачные вечера: похожи они на лицо женщины, закутанное вуалью. Чувствуется, что скоро осыплются последние листья и, как никому не дорогие трупы, будут лежать на заброшенных дорожках, — вода залива сделается злою и неуютною, постареет, будет неохотно отражать в себе небо, и уже не хватит солнца, чтобы согреть ее и приласкать. Потускнеют краски неба, и будет оно, сейчас еще синее, походить на выцветший, старый слезящийся глаз.
К закату наезжает из города толпа, серая, однообразно, словно по одному приказу одетая, и чувствуются в ней стены города, каменного и деловитого. Эти люди никогда по ночам не любуются звездами и приезжают смотреть засыпающее солнце только потому, что это случается после их обеда и некуда деть двух часов: между сладким и театром. Все в них застыло, отяжелело, как у наевшихся удавов, и, глядя на краски заходящего солнца, они думают о теплых калошах.
Каким огромным счастьем было, что вот возле меня сидит девушка, которая заставляет дрожать самые нежные, самые красочные струны моей души! Бог для счастья на земле дал ей золотистые волосы, синие, глубокие глаза. Отчего они так грустны, — эти синие глаза? Отчего кажется, что в них никогда не засыхает и вечной, отгораживающей от мира пленкой стоит никогда не тающая, прозрачная слезинка?