Хазарские сны
Шрифт:
Не мог же дед Ваня отставить грелку в сторонку и сказать: приди, сосед, завтра — заберешь пустую. Переливание начиналось незамедлительно, но до трехлитровой банки, подсовываемой предусмотрительно женою, руки почему-то не дотягивались: прилаживались, минуя банку, непосредственно к стаканам. А как же: проба пера!
А какая же проба с одного стакана? — одним не ограничивалось. Грелка, как баба, на глазах теряла упругость и форму и когда уже совсем слипалась, клиент забирал ее с собой и двигался — зигзагообразно — восвояси. Иногда еще и возвращался: за обновленной обуткой, которую ненароком забывал у сапожника, нетрезво провожавшего его теперь до самой калитки: иногда со спаренным пением.
Вот
У деда Ивана умер младший сын. Последушек.
Маленький, черноглазый, носатенький — дед Иван как старый ворон, он же — как бойкий, вертлявый птенец. Мы с ним были ровесниками, и я познакомился и даже подружился с ним: к бабе Мане его часто приводила мать, бабы Манина и деда Ивана невестка со странным именем Федора. Федора была молодая, смуглая, бойкая, в ее ловких руках любая работа горела. Мы с мальчиком (звали его Валей: мать, стало быть, носила почти мужское имя, сын — почти женское) допоздна гоняли на санках, которые соорудил нам Костик без единого гвоздя, с горы на окраине села. Усаживались, вцепившись друг в дружку, вдвоем и неизменно обгоняли да еще и сшибали тех, кто съезжал поодиночке: видно, потому что те-то неслись в свободном парении, а мы — в свободном падении.
И вдруг летом приехал, а Вали — нет. Это жуткое медленное слово: у м е р. Кажется, от воспаления легких. Я просто онемел от такой новости: я тогда считал, что умирают только старые.
Федора, похоже, тоже умерла: теперь в бабушкин дом заходила совсем другая женщина. Голова плотно закутана темной шерстяной шалью, которую Федора не снимала и в хате. Сама она ссылалась на головную боль, но мне кажется, она просто ничего не хотела слышать и сама стала как немая — и щебет исчез, иссяк, и сноровка тоже ушла. Я никогда не видел, чтоб так многослойно и старательно, без малейших просветов, укутывали голову. Федора словно защищала ее от новых ударов. С моим приездом она зачастила к родичам: сядет напротив меня и рассматривает. Мы были похожи с ее мальчиком. Мне становилось не по себе, кусок в рот не лез. Мне кажется, она не только вспоминала, угадывала, но наверняка еще и терзалась тайным, мучительным вопросом.
Почему не я? Не я, такой же десятилетний малыш, а — ее сын? Почему я вон остался, подрастаю помаленьку, а его снесли за ту гору, с которой мы с ним и катались зимой на санях.
За которую он в конце концов и закатился, как крошечное солнышко. Как пасхальное яичко на Красную горку…
У меня и кусок-то застревал, и ложка опускалась, потому что я невеликим своим умом, а скорее кожей со вставшими встопорщившимися темными волосками чувствовал этот немой материнский вопрос.
Бабка и дед заговаривали с Федорой нарочито бодрыми голосами, но она на них не реагировала. Она вообще реагировала только на меня: замирая передо мной, как перед иконой.
Я приехал на лето к двоюродной бабке, и оказалось, что Валёк далеко-далеко, а дед Иван наоборот почему-то близко: раньше он жил с Федором и Вальком на окраине села, а теперь, поселившись почему-то у Душки, очутился рядом, потому как двор ее располагался через один от бабы Мани, а сады так даже соседствовали задами вплотную — так прихотливо нарезают и делят землю только в плодовитых пойменных селах, а не в наших степных, где земли немерено, да толку в ней мало.
Полное наименование бабы Маниного села — Красный Октябрь, причем «о» тоже прописное, но и местные жители, и соседи называли его совершенно беспартийно: Красное. И скорее за сады, нежели за кумач, который вскидывали над клубом на Первомай и ноябрьские праздники.
В чем
Явное несоответствие, диссонанс между бытом и бытием. Вон Ариадна Эфрон, дочка Марины Цветаевой, как только попала, после Парижа и Москвы, в сибирскую ссылку с пятидесятиградусными морозами и собственноручным ношением воды в ведрах из дымящейся енисейской полыньи, так сразу и охладела к своему Муле Гуревичу, не кинувшемуся за нею следом, а влюбилась безоглядно и безответно, навсегда, навек в самого Бориса Пастернака, которому писала из Туруханского края письма, соперничавшие по силе и выразительности с прозой самой ее матери. Проза и поэзия — как часто из их нестыковки как раз и рождается нечто удивительное…
Письма настолько потрясающие, что сам Борис Пастернак даже отвечал ей и более того — сохранил эти письма, как хранят любимые книги. Даже — неизданные.
Увы, не спасло. Мулю расстреляли в пятьдесят втором. Странно: самым слабым обычно выпадает самое страшное. Муле, Эфрону, Жанне д’Арк, моему другу Эдику Торосяну…
Дед Ваня у Евдокии Терековой почему-то не зажился: тоже через несколько лет умер. Не держался мужик у Евдокии: седло-то казачье, с высоким лобком, не каждый седок совладает.
Вот ее-то и подцепил Костик напоследок. Злые языки утверждали, что «встречались» они еще и при жизни бабы Мани и даже при жизни еще деда Ивана: на сросшихся глухих задворках своих садов. Сады и виноградники — это вам не чисто поле. Много чего любопытного скрывают они в своей роскошной тени с весны до глубокой осени. Поспевали груши у Катюши, у Ванюши зрели огурцы… А свой боевой фитилёк, похоже, Костик вправлял — макал не в одну обольстительную керосинку своего села. Раздвинет кто-нибудь особо любознательный отягощенные листвою и плодами ветки, а там фигуры в та-аких мичуринских гибридных позах…
Прошлой осенью побывал я в Красном. Зашел и на бабушкин двор. В тот самый день зашел, когда совершенно новые хозяева валили старую бабкину хатку. Днем позже — и опоздал бы. Часть ее уже развалили, освобождая место под новую стройку. Всё мне здесь показалось маленьким и ветхим. Постоял в проломе, подержался за теплую глинобитную стенку, приготовленную к дальнейшему сносу. Действительно пробоина: мир моего детства, давший трещину еще в стародавние годы, окончательно тонул на глазах. Деда Кости тоже давно уже нет, как нет и Евдокии Терековой: сперва умер он, а через несколько лет и она. Дом, подворье, сад перешли даже не ее детям, а племяннице. Муж племянницы, мужчина лет сорока, родом, как он сказал, откуда-то из Кузбасса, человек новый и совершенно равнодушный ко всему окружающему его здесь, он и встречал меня на этой стройке-ломке. Самой племянницы я не видел, но когда через двор просквозила длинноногая девчушка, подросток, я обратил внимание на ее лицо: крупное, правильное, с высоко поднятыми скулами и запавшими щеками, на каждой из которых по темному солнечному ожогу, хотя на дворе стоял ноябрь и двор, пробоину бабы Маниной хатки медленно заливал еще теплый, но уже совершенно осенний, осадочный — так, наверное, бакен видится подводным обитателям на дне — солнечный свет. Уже как бы и не солнечный, а почти что лунный, межзвездный.