Хазарские сны
Шрифт:
Русская судьба испокон веку была и до скончания русских веков будет с восточным оттенком, акцентом — и бабка Малашка, Кашка-Малашка, как говорят малым деткам, уроженка Кавказа и одновременно кавказская же пленница, изначально знала, угадывала это, как изначально, никем еще не наученный, узнает, распознает новорожденный материнское молоко.
Талант — закон — судьба.
И я всю жизнь пытаюсь расплатиться той же неразменною монетою, которую они же мне и подарили: просто еще хотя бы мгновение подержать их на весу. В восходящем потоке, в теплом воздухе жизни.
Сами же они мучили меня в детстве со смехом. Это Анатолий, смеясь, вздевал меня, махонького, на облезлую спину материнской кобылы Куклы и еще грозил мне снизу пальцем, чтоб я, значит, не смел шлёпнуться со страху наземь. Нет бы бежать рядом, растопырив руки и страхуя, как
А потом ничего — мне эта мука даже понравилась.
Или, усадив меня перед собою на раму своего потрепанного, давно потерявшего крылья велосипеда «ХВЗ» (аббревиатура эта расшифровывалась им при мне самым непотребным образом — насчет того, кто кого везет, причем получавшаяся непристойная метафора каким-то образом обозначала и наше с ним совместное движение), слетал с высоченной кручи над Кумой на узкий мост, пулей проскакивал по нему: на все на это у меня уходил ровно один вдох (выдоха не получалось) и мильон ударов воробьиного сердца.
Анатолий же, яростно работая педалями, еще и хохотал при этом, как полоумный.
Велосипед, зараза, крыльев не имел, но летал, как ласточка-береговушка: со стороны реки круча, с которой опрометью срывалась проселочная пыльная дорога, была густо, кучно побита черной дробью их гнезд. Скорость, и впрямь сопоставимая с той, с которой торопливый и незадачливый детородный орган наш несет в заветную норку свою самую крайнюю плоть.
Это та самая круча и та самая дорога, на которой в свое время перевернулся и погиб первый, первозаконный муж Душки Терековой: я это живо помнил при каждом «слёте», и память эта, как вы понимаете, резко ускоряла и наш полет, и биенье моего семилетнего сердца.
Слетать приходилось регулярно, потому что на той стороне Кумы находились правокумские сады, которые, несмотря на то что ими командовала его родная мать, Толик считал делом чести «обносить». Так что передо мною нередко свешивались через руль еще и мешок с яблоками или майка, набитая виноградом — вдобавок к грузу, который, конечно же, размещался еще и на своем законном месте: на багажнике.
Крыльев не было, но багажник, конечно же, был. Как же в нашем роду да без багажника?
Отсутствующих крыльев старенького, серенького, как кузнечик, велосипеда хватало на нас на всех — мне, правда, казалось, что в минуту полета я совершенно исчезаю из жизни.
А через минуту счастливо возвращаюсь в неё.
Однажды, уже на мосту, на полном ходу у меня слетела фуражка, только что торжественно подаренная бабушкой Маней. Черным, уменьшающимся кружочком стремительно спланировала прямо в желтую, мускатного цвета, тяжелую кумскую воду, закручивавшуюся на бездонных здешних ямах. У меня даже слезы на глазах навернуться не успели: Толик изо всей силы притормозил, оставил меня, обмершего окончательно, у велосипеда, а сам, благо был в одних трусах, ринулся с моста в реку. Догнал, несмотря на быстрое течение, спас. И долго потом, запыхавшись, метров пятьдесят, добирался берегом ко мне с моим мокрым, но спасенным картузом, который я и надел-то летом, досрочно, только чтоб похвалиться обновкою.
Бабушке Ельке подарить мне было нечего, у неё у самой трое по лавкам — и она подарила мне Толика.
Они, смеясь, мучили меня, потихоньку приучая все же и к миру, в котором мне предстояло жить, в том числе и без них. Адат, он, конечно, адат, да на лбу же про него не написано, а бить будут исключительно в лоб; это мои дядья смаличку знали по самим себе, по собственным если и не медным, то крепким-таки лбам.
Анатолий — едва ли не единственный, кто, слава Богу, еще жив.
Ваше счастье, Василь Степаныч, что вы не сражаетесь с ним сегодня.
Есть люди — памятники, а есть и еще круче — постаменты памятников. На таком постаменте любой «матерый человечище» будет смотреться свечкою на ветру. Матери вспаивают нас своим молоком. Анатолий же, «Толик», как зову я его до сих пор и как его, самого младшего, всегда звали в семье, вспоен яростным, зиждительным и пенистым молоком раннего и нерастраченного вдовства. Оно просто не могло не дать такого бешеного припёка.
В нем даже сейчас, когда ему уже далеко за шестьдесят, не меньше десяти пудов, причем пуды эти разложены так соразмерно, как раскладывают навильники, когда вершат длиннющую, метров на сорок, скирду, в которую входит
Наложницу себе Анатолий Тимофеевич в те годы в столице завел из чудесного племени секретарш — такой на него был спрос.
Сейчас же, догадывается Анатолий, все решают не литры и даже не декалитры. Исключительно знаки! А чтобы знаки носить, ручищи такие не нужны: даже самый тяжелый кейс куда легче канистры. Опасны такие ручищи нашему нынешнему государству: если и делать для них браслеты, то — пугачевские…
Еще богатырская грудь, волосатый живот, в котором не знаю, как насчёт младенца, а ягненок за один раз рядышком с декалитром «сухача» точно помещается. Крепкие и твердые пока ноги в сандалетах сорок шестого размера… Фамилия у Толика — К о с я к. Сейчас, конечно, в пору всеобщей наркотической просвещенности, звучит двусмысленно. Но когда я оказался в Армении, в Спитаке, на следующее же утро после страшного землетрясения и там еще продолжались толчки, мне объяснили: если ночью тряхнет, вскакивай и становись под дверной косяк. Самое надежное место. Можно сказать, я там, под косяком стоя, и проспал те две бессонных недели. Как бы привалившись спиной к дядьке своему Анатолию…
Ничего, кроме буденновской школы гармонистов, Толик не кончал, но замом у директора, судя по всему, был неплохим. Да еще по такому тонкому вопросу: материнская, Елькина, хватка. У него крупное, правильное, родовой сортовой, пшеничной выпечки лицо, совершенно выгоревшие, как два колючих колоска, брови и трудно седеющий кок над низким, тоже фамильным, в толстых продольных морщинах, лбом. И серые пристальные глаза — ими и смотрит бабушка моя Елька.
Она-то и витает над ним — её пристальным взглядом, властным до старости изгибом губ — над этим своим несдвигаемым постаментом, сбитым, затворённым из бетона, муки, робких и горьких вдовьих надежд, на яичном желтке тайных вдовьих слез: стоять ему и стоять!
Витает — невидимым язычком дневного, свечного пламени, что становится заметно лишь при определенных поворотах, но угадываемое присутствие которого — постоянно. Призрачным теплым дымком над могучей, в землю продавившейся русской печкою — стоять ей и стоять…
Жена у Толика такова, что если она его честит, то слышно на всю улицу. Ростом невеличка, но объемна, как хороший винный бочонок: очень громогласные жены получаются из таких замечательных липовых (не дубовых, еще как, судя по нежной фактуре, не дубовых) бочат. Она черноволоса — и, похоже, без подсиньки — черноброва, лет на двенадцать моложе Толика, и выражения её, от которых даже Тузика на цепи, в отличие от Анатолия Тимофеевича, пробирает крупная дрожь, — из лексикона маршала какого-нибудь немаловажного рода войск.