Хазарские сны
Шрифт:
«Девичьи слезы» — называют ландыш в народе, и слезы у Ельки, если когда и набухали в те времена, то были действительно девичьими, скоротечными: ими умываются, а не спасаются.
И дед Иван стоит длиннобудылой носатой загогулиной, заткнув громадные черные ладони свои за ремённый пояс поверх косоворотки. И самая младшая, Таня, уже на некотором отшибе, уже не в рое — куда дальше того же политичного Костика, — уже в прозрачной капсуле самостоятельного воздуха своей судьбы, но еще не преодолевшая семейного притяжения, еще не взятая грозным дыханьем рока, как берет небесная бурная пучина малую птаху — чтоб швырнуть ее на другой край света. Подросток лет четырнадцати, не больше,
На руках у старухи крохотная девочка. Бабка держит её на коленях, как держат у живота образок. Кудрявая, белокурая, в нарядном младенческом платьице, с ангельской перевязью на ручках и ножках — в крестьянском раю, как известно, голода не знают. Девочка светит со старой фотографии, всю ее заливая убывающим и убывающим с годами светом, как свечка, поставленная в ночи в чьем-то далеком доме — чтоб путник не сбился. Собственно говоря, и бабкины заскорузлые руки, слабо касающиеся её и, несмотря на свою давно затвердевшую материю, свободно пропускающие это затухающее свечение — всего лишь грубый фонарь над этим призрачным фитильком.
Я бы очень хотел, чтобы это была моя мама: в сторожке при птичнике, на котором она работала, она зимними вечерами действительно часто ставила для меня на окно керосиновую лампу. Чтоб я, закончив учебу во вторую смену, не заблудился, добираясь к ней из села по степи.
Но это не может быть она.
Потому что она не настолько моложе своих теток: с бабушкой Елькой разница у них, по-моему, не превышала десяти-двенадцати лет.
И потому что на фотографии нет моей родной бабки.
Вряд ли Александра оставила бы свою девочку, своего первенца в таком возрасте одну, даже на руках у своей матери.
Почему бабки Александры нету на старой карточке, я этого уже никогда не узнаю: их всех уже нету. Все они отсутствием своим сравнялись с нею. Убыли. Свет иссяк. Спросить уже не у кого. Но, чует сердце, есть, есть тут некая связь с зингеровской машинкою!
— Гордая, — повторяла баба Маня о моей родной бабке и опускала глаза.
А я бы теперь в опущенных ее глазах прочитал: «зазнавалась». Бабка, попав из поймы в княжескую степь, в зажиточную жизнь, не зналась со своею девической семьёй. Которая ее же, посредством девочки-девушки Тани, и спасла потом от Соловков.
Фотографию эту подарил мне младший Елькин сын, Анатолий. Я его знаю с детства. Мое детство вообще прошло в окружении моих двоюродных дядьев с разных сторон, которые были немногим старше меня — разница такая же, как и у матери с ее младшими тетками. Все они крепкие, мосластые, скорые на расправу и меня любили, как любят не только младших, но еще и умалишенных. Младших умалишенных — скорее всего только за то, что я был совсем не такой, как они: некрепкий, немосластый, напротив, с птичьими косточками, откуда только с годами на них взялось, наросло черт знает что, довольно робкий — пока меня не раздразнить до уже окончательного сумасшествия — в обыденных уличных взаимоотношениях. Мне ни разу в детстве не перепало по-настоящему ни от сверстников, ни от старших. И в первую очередь, наверное, благодаря этой высокогорной гряде, укрывавшей меня с четырех сторон. Иногда они даже наведывались поколотить, для острастки, моего отчима. Отчим, Василий Степанович, «гонял», конечно, по пьянке мою матушку — да кто ж из их родных отцов не делал
Но отцы у них просто раненые, а не тюкнутые еще, в придачу, и по темечку. У большинства же моих дядьев их вообще не было: остались там, где Василь Степаныча всего лишь контузило да раза два продырявило — под Сталинградом и под Кенигсбергом. Толиков как раз и остался там, под Сталинградом. И семнадцатилетний парнишка приезжал на разборки с моим отчимом, как молодой волчонок. И только ли стремление заступиться за двоюродную сестру двигало им? — свирепо мельтеша вокруг взрослого и довольно крупного мужика, он, казалось мне, пытался дотянуться до кого-то повыше.
Чтоб не обидеть Необижаемого, скажем так: до судьбы.
И когда мать, своевременно выкликнутая мною с птичника, разнимала их, сама запыхавшаяся от бега, Толик, отвернувшись к углу или вообще выскочив во двор, зло плакал, хотя ничего ему от отчима не попало — отчим только прикрывался от его наскоков — и худые, прямые плечи Толика сотрясались, как будто из нутра его горячими толчками, как рвота, выбивались не столько волчий гнев, сколько волчья обида.
Они оба контужены Сталинградом — и Василь Степаныч, и Толик. Толик даже сильнее, потому что темечко у него еще не кондовое, без того дубового наплыва, что из детского, юношеского темени делает — загривок.
Отчим же добродушно смеялся:
— Собирай, мать, на стол. Гости пожаловали…
Прослышав об очередном дебоше Колодяжного, Толик приезжал на велосипеде из другого села, из Красного, и пьяным отчима уже не заставал. И слава Богу, в противном случае все могло закончиться совсем не так бескровно.
Матери от отчима, когда тот наступал на пробку, доставалось, но меня за все те несколько лет, исключая частые его отсидки, о которых я уже упоминал, что он прожил с нами, и пальцем не тронул. Младшие мои дядья же, собравшись скопом, пару раз все-таки лупили его — действительно для острастки. Это при том, что тех из них, чьи отцы все-таки вернулись из-под Сталинградов-Кенигсбергов, родительский солдатский ремень, а то и арапник, охаживал регулярно.
Что не вызывало у них ровно никакого возмущения.
Меня же загораживали, как загораживают заскорузлыми ладонями спичку. Как будто собирались от меня со временем прикурить. Увы, никому из них я толком не отплатил. И потому, что не успел — почти всех их уже тоже нету на белом свете: никто и до семидесяти не дожил. И плательщик я оказался липовый: во всяком случае, веры в меня было вдунуто больше, чем оказалось на выходе.
— У него адат, — задумчиво говорила бабушка Меланья, Нюсина мама, глядя на меня, и почему-то печально качала головой.
Повзрослев и уже крепко оставшись один, и без матери, и без отчима — без отца я был всегда, я не раз вспоминал это темное бабушкино слово и переводил его для себя как «талант». И это помогало мне в моем отроческом одиночестве. Позже я где-то прочитал, что «адат» с тюркского — закон, и пожал плечами: ну и что же такого имела в виду бабка Меланья? И только сейчас, как говорится, на склоне лет, я пришел к пониманию, что адат, без всяких переводов, это — с у д ь б а.
Которая есть у каждого.