Хранители очага: Хроника уральской семьи
Шрифт:
Она проснулась, сама не зная почему. Ощущение, когда распахнулись вдруг глаза, было такое, словно она не спала совсем. Что-то в собственном состоянии удивило Марью Трофимовну, как будто измучена, устала, никаких сил ни на что нет и в то же время во всем теле какая-то опьяняющая встревоженность, дышать душно. «Да что такое… — подумала Марья Трофимовна, — уж не заболела ли я сама?» Она закрыла глаза, но почувствовала — сон ушел, как будто его и не было совсем; перевернулась на один бок, на другой — это все игра в кошки-мышки, когда не спится. Марья Трофимовна поднялась с постели. «Пить хочется», — подумала, поправила у Маринки подушку, одеяльце — слава богу, Маринка успокоилась. Ночь продвинулась к утру, за шторками — мутно-сиреневый рассвет. Температура спала, жар отхлынул со щек, лобик сухой, дышит ровно. «Молодец, девочка. Умненькая моя…» Марья Трофимовна спустилась, скрипя лестницей, на кухню. Холодный компот пила прямо из кастрюли, ощущая, как тонкие струйки бегут от губ по лицу, шее и груди, — дрожали руки. «Да что ж это в самом деле? — внутренне усмехнулась она. — Ну вот еще…» Марья Трофимовна
— Чего растопалась как слон? — в полусне, очнувшись на секунду, проворчал Сережа.
— Спи… спи… — «Вот тоже еще, — подумала она, — и во сне со своими слонами не расстается…»
Марья Трофимовна выключила ночник, присела около Маринки; в окна, сквозь шторы, бил чистый, сиреневый рассвет. В комнате пахло Маринкой, малиновым вареньем и остро — лекарствами и очень было душно. Марья Трофимовна сняла халат, рубашку и, делать нечего, снова легла в постель. Но сон не шел, а душила ее тревога и странный жар — она догадывалась, это не температура, это другое. «Глупости», — отмахнулась она; полежав, она почувствовала, что у нее дрожат на ногах пальцы — как бы судорога их сводит, и такое — явно ощущаемое — желание потянуться, до истомы, до хруста во всех членах. Она потянулась, но не в полную силу, а лишь бы только потянуться, чтобы освободиться от наваждения. Но какое приятное, сладкое ощущение неожиданно пришло к ней! Тогда она потянулась уже не стесняясь, до боли в суставах, до предела — и тут такая истома коснулась ее, что она вдруг услышала свой собственный нежный и встревоженный стон. Она именно сначала услышала, а только потом осознала его. И сразу жар ударил ей в голову так, что даже как бы чернота какая-то застлала ей глаза, а в этой черноте-темноте блестинки засверкали — слишком уж резко-сильным было ощущение. Душно Марье Трофимовне стало до такой степени, что трусики и лифчик она уже воспринимала как гнет, она сбросила все, в чем была, и тут, под одеялом, с острым удивлением давно забытого чувства ощутила, какое у нее большое, мощное, властное тело, почувствовала, что в ней, независимо ни от души ее, ни от сознания, есть такая Марья Трофимовна, какую она отгоняла от себя денно и нощно, но какая тем не менее живет в ней. Теперь, отдавшись власти нахлынувших чувств, Марья Трофимовна уже не сопротивлялась в себе ничему, не говорила: глупости, глупости… нет, не отгоняла от себя сейчас эти непрошеные «глупости». С какой силой, внутренней болью и даже страхом за себя она ощутила теперь, что каждая частичка ее тела, каждая клеточка томится по нежности, ласке, любви, прикосновению. Прикосновению… вот оно, это слово, у ней даже потемнело в глазах, когда она до конца прочувствовала это слово. Кто-то должен быть в мире, какой-то должен быть человек, которому принадлежит право ласкать ее, любить, оберегать ее, нежить, кто должен знать, что она имеет право чувствовать то, что нахлынуло сейчас на нее, и чтобы она не стыдилась этого, а была счастлива, чтобы была благодарность, счастье, забвение… Тело ее, которому она почти не придает никакого значения, о котором не помнит и не хочет помнить, напомнило ей, что она женщина, была и есть женщина и должна быть женщина, иначе вся эта жизнь уже как бы и не жизнь. И это была целая мука… Она могла быть женщиной только с одним человеком, но даже с этим человеком — законным мужем — она не могла теперь быть женщиной, презрение и брезгливость к нему были сильней ее муки… Если ему все равно, что она, что другая, то, значит, она для него не особенная, не святая, не любимая, а просто — женщина, как все, это самое страшное, самое тяжелое. Тебя любить, и нежить, и ласкать должен один, только тот, кому это — счастье, награда, а если не так… а если не так, то и нет никакой любви на свете, и ничего нет, и все то, что она чувствует, одна грязь, пошлость и стыд… Но боже мой, но — она даже застонала сейчас — боже мой, все это, конечно, одни слова, слова, слова… Она почувствовала, ей так тяжело сейчас, трудно и невыносимо испытывать в себе глубочайшую потребность в ласке, прикосновении, нежности, что это даже оскорбительно. Она оскорблена природой быть женщиной и — одновременно — не быть ей. О, как бы хорошо сейчас разрыдаться от души, но нельзя; все время — нельзя, нельзя, нельзя быть собой… И она заплакала тихо, осторожно, всего лишь одной слезинкой — она выкатилась у нее из правого глаза, по щеке скользнула на подушку, по подушке — к краешку губы, губой она почувствовала соль, от этого стало еще горше, еще трудней. А главное — не было никакого выхода, твои страдания, и чувства, и глубина того, что творится в тебе, в душе и в теле, никому это не нужно и неизвестно и не может быть известно ни единому человеку на свете. Какая боль, какая доля…
Маринка что-то забормотала во сне, сказала что-то, как будто позвала бабушку, а Марья Трофимовна в первый раз за три года с удивлением для себя отметила, что сейчас ей это как-то безразлично, внутри пустота и равнодушие к внучке, — и позже, когда она вспоминала эту секунду, ей даже страшно становилось, что она могла дойти до такого — самый родной, самый беззащитный человечек оказался вдруг не нужен ей.
И так она терзалась до самого утра; хотелось уже, чтобы не ласкали,
Ночь еще длилась.
9. МЫ ЕДЕМ, ЕДЕМ, ЕДЕМ…
— Я знаю много-много разничных игр!
— Ха-ха, — рассмеялся Олежка. — Разничных, разничных, разничных.
— Подумаешь, — передернула плечиками Маринка.
— А вот и неправильно, — прыгал вокруг нее Олежка. — Вот и смешно…
— Лена, — позвала Маринка обиженным голосом. — Иди лучше ты со мной играть.
— Нет, чур я, чур я! — закричал Олежка. — Уходи! — оттолкнул он Лену.
— А будешь смеяться?
— Не буду, не буду…
— Ну, слушай:
Ехали татары, потеряли кошку, Кошка сдохла, хвост облез, Кто слово скажет — тот кошку съест!— Я не скажу, я не скажу.
— Раз, два, три, — отсчитала Маринка. — «Кто слово скажет, тот кошку съест!» — погрозилась она пальчиком.
Подходила воспитательница, подходили ребята: «Марина!», «Олежка!» — они хоть бы слово, напыжились, молчат, только смотрят ревниво друг на друга и глазами вращают.
— А мне вот сейчас она скажет!
К ребятишкам, которые тут же окружили его, подошел Сережа. Он сразу полез на горку, подложил фанерку и с криком: «Го-о-оппа! О-оп-па-а!..» — покатился вниз. Фанерка выскочила из-под Сережи, он перевернулся через голову, вывалился с дорожки на снег и рассмеялся. Ну, ребятня тут совсем возликовала, набросилась на него: «Куча мала! Куча мала!» Он отталкивает их — шутливо, а сам устраивает еще большую свалку.
— Сергей! — смеется сквозь рассыпавшуюся на осколки строгость молоденькая воспитательница. — Ведь вы же не маленький уже!
Он поднимается, смотрит на Маринку, а та стоит в сторонке и, помня его слова, отрицательно качает головой: нет, мол, ничего не скажу.
— А мне все равно скажешь, — говорит весело Сережа.
«Нет», — качает головой Маринка; неподалеку стоит Олежка и, побелев от натуги и холода, тоже молчит и пыжится.
Сережа вразвалочку подходит в Маринке, наклоняется к ней и что-то шепчет ей на ухо.
«Нет», — по инерции еще качает головой Маринка; все ребята окружили их и смотрят на Сережу с Маринкой во все глаза.
— А правда? — вдруг спрашивает Маринка, забыв обо всем на свете. — А правда, Сережа? — и смотрит на него недоверчиво.
— Ты меня знаешь, Мар! — ковбойским тоном говорит Сережа. — Мар, друг я тебе или не друг?
Не успел он это сказать, как на них вихрем — со стороны — налетел Олежка:
— Проиграла, проиграла! Ешь теперь облезлую кошку! Ура! «Кошка сдохла, хвост облез, кто слово скажет — тот кошку съест!» Проиграла! Ешь кошку! Ешь кошку! — И начал, как в индейском ритуальном танце, прыгать вокруг Маринки.
— Ешь кошку! Ешь, ешь! — закричали все ребята. — Кошка сдохла! Ешь! Хвост облез! Ура-а!
А Маринка, словно наполненный драгоценной жидкостью драгоценный сосуд, с горделиво поднятой головой и независимым выражением на лице, с важностью и гордостью вдруг направилась к воспитательнице:
— Светлана Владимировна!
— Что, Мариночка?
— Светлана Владимировна, — говорит Маринка, и все невольно смолкают и прислушиваются, хотя кое-кто еще продолжает: «Кошка сдохла, хвост облез! Ешь, ешь!..» — Светлана Владимировна, — продолжает Маринка, — можно мне поехать с Сережей? — Она смотрит на воспитательницу снизу вверх, задрав голову, красная шапочка, зеленый шарфик, серебряные от мороза реснички и счастливые, горящие глаза.
— Куда поехать? — спрашивает участливо воспитательница.
— В столицу нашей Родины.
— Куда?! — удивляется воспитательница.
— В столицу нашей Родины. В Москву, — терпеливо повторяет Маринка.
— Ой, в Москву? — улыбается радостно-неожиданно воспитательница. — Мальчики, девочки, — говорит она всем ребятам, — какая у нас Марина счастливая, правда?
Ребятишки вдруг все молчат, как будто воды в рот набрали: от зависти, неверия и восхищения.
— Конечно, можно, — говорит воспитательница. — А когда вернешься, расскажешь нам о Москве. Правда, ребята, расскажет?