Игра. Достоевский
Шрифт:
— Ещё как хочется-то, как! В Париже так и написано на каждом лице: всем довольны, спим и не думаем ни о чём. Бедных нет, подвалов нет, проституции нет, и нам так хорошо-хорошо, как в раю!
В «Колоколе» шрифт был слишком мелкий, и он поднёс газету поближе к глазам:
— «Лишь только она задремлет, кто-нибудь — добро ещё Наполеон, а то Бисмарк — поднимет такой треск и шум, что она, испуганная, вскакивает и спрашивает: «Где горит и что?» И где бы ни горело и что бы ни горело — погорелая она, кровь течёт её, деньги приплачиваются ею. Пётр Первый как-то оттаскал за волосы невинного арапчонка, думая, что он его разбудил; в Европе не только некому оттаскать виновного, но ещё перед ним все становятся на колени. Оно, впрочем, и лучше, что есть будильники, а то и не такую беду наспал бы себе мир...»
Он засмеялся ласково, дружелюбно:
— Да уже и наспал,
И вдруг замолчал так же сразу, как начал с ней говорить, точно внезапно вышел из комнаты.
Она тут же развернула Бальзака и продолжала торопливо читать, он же сунул окурок, оказавшийся в левой руке, над пепельницей задумчиво постоял, сорвался с места, пробежал от стены до стены, присел на краешек стула и попытался дальше читать.
Тьма душного вечера тихо густела, и слабые мелкие буковки то представлялись иными, то и вовсе сливались в длинные поперечные линии, так что он досадливо морщился, вскочил наконец, пробежал, торопясь и сердясь, зажёг свечи, подхватил канделябр, перетащил на маленький столик перед диваном и засветил все пять фитилей.
Аня с благодарностью кивнула ему.
Фёдор Михайлович долго стоял перед ней. Любовь к ней нежно грела истомлённую душу, слова Герцена стёрлись из памяти, мысли мелькали и уходили, ничего больше и не надо было ему, как стоять перед ней и смотреть на эту слабую детскую шею, на которой маленьким бугорком обозначилась косточка шейного позвонка, до того милая, славная, что хотелось её целовать.
Размышляя об этом желании, боясь ей помешать, он в рассеянности встал у окна, сам не зная зачем. Пунктиры газовых фонарей расплывчато мерцали во тьме, видимые и невидимые ему.
Внезапно он встрепенулся: ему показалось, что так вот, в полном бездействии, он простоял целый час. Время, невозвратное время понапрасну идёт. Он хотел и должен был приниматься за труд, но никак не мог припомнить того, на чём остановился перед тем, как упал. Он кое-как устремился к столу, неуклюжий и нервный, всё ещё испытывая сильную вялость в ногах, и пустился пересматривать записную тетрадь.
Записная тетрадь ещё пуще сбивала его. Он писал в тетради, ужасно спеша и волнуясь: удачная мысль приводила его в сильный трепет, и он так страшился её потерять, по опыту слишком уж зная, что промедли мгновенье, и эта славная мысль уже никогда, никогда не возвратится к нему, и по этой причине хватал её как попало, дрожа в нетерпении, открывал, то с середины, то с конца, то с начала, и почерк его, в зависимости от степени его возбуждения, то мелкий, то крупный, то даже несколько ровный, то стремительный, то приблизительно ясный, то неразборчивый до того, что разобрать его было нельзя и приходилось угадывать смысл чуть ли не по нескольким знакам, вертелся и прыгал как бешеный, и самые записи шли вперемешку: отдельные мысли, планы статей, сюжеты романов, расходы, слова каких-то героев, цифры долгов, даже даты припадков, с указанием, какой силы случился и в какой четверти находилась луна. Сколько раз давал он себе самое твёрдое и самое последнее слово писать по порядку, как пишут все!
Лицо его стало суровым от крайнего недовольства собой, губы поджались, щели глаз провалились и темнели угрюмо из-под нависших бровей. Он путался в этих дебрях случайных заметок, раздражённо проклиная себя.
Посреди всех этих несусветных каракуль вдруг бросилось крупными буквами:
«ОДНА М Ы С Л Ь (П О Э М А)».
Ниже бежали отдельные слова и короткие торопливые сжатые фразы:
«Подполье, мрак, юноша, не умеет говорить, Иван Антонович, почти двадцать лет. Описание природы этого человека. Его развитие. Развивается сам собой. Фантастические картины и образы, сны, дева (во сне) — выдумал, увидел в окно. Понятия о всех предметах. Ужасная фантазия, мыши, кот, собака.
Молодой офицер, адъютант Коменданта, задумал переворот, чтоб провозгласить его императором».
Он тотчас припомнил, как раздумывал об этом сюжете на Шиллерштрассе, 277, и как ещё прежде брал номер журнала с изложением истории злополучного императора в тесноватой библиотеке у очень строгой седой подвижной старушки с беззубым морщинистым ртом и выставленным вперёд подбородком, которая так значительно-странно пошамкала им, но почему-то ничего не сказала, когда подавала журнал, припомнил зачем-то и то, что обложка журнала была довольно запачкана нечистыми пальцами рук, а сам журнал был разрезан только на критике, и не разрезан почти, а чем-то тупым неаккуратно разодран, спичкой или чем-то иным, и одна страница
Эти припоминания восстановили ход его мыслей. Он был поражён, как этот замысел богат был возможностями именно из этой странной истории прошлого увидеть главнейшую мысль настоящего, вот именно ту, математически ли зависит дух наш от состояния общества, как Виссарион-то Григорьевич вскрикивал против него, или тут никакой математики нет и дух-то сильней всех этих соблазнов звёзд и карьер. Ведь вот вам молодой, полный сил человек, от общества с детства насильственно и целиком отделённый каменной, в прямом даже смысле, стеной, а дух-то и жив, развивается сам из себя, вот если бы это-то знать, фантастический случай, должно было быть, непременно, иначе нельзя, если нравственный-то закон извечно заложен нам в душу, только бы вот самому бы взглянуть, одним хоть глазком, убедиться, иначе нельзя и писать. С офицером-то что, офицер, по Виссариона Григорьевича теории, сшит, воспитан средой, изломан до чрезвычайности, честолюбец и карьерист, бредит переворотом и мятежом, лишь бы вот самому-то подняться наверх, да уж и показать там себя, по этой идее зарежет хоть сто человек, а уж предать-то, так любого предаст, святого-то нет ничего, оттого, может быть, так ужасно и тянет наверх. А тот душой чист, однако совсем, совсем идиот, нет, постой, для кого идиот, почему идиот?
Э, всё это потом и потом, почему идиот, для кого идиот. Огромная мысль! Центральная мысль! Вот двух-то таких и столкнуть, одного-то младенца невинного, спасённого этой r невольной стеной, а другого-то из-за стены, с одной этой мыслью карьеры и только бы взобраться наверх, вот и посмотреть бы на них, кто из них в нравственной-то борьбе победит, это бы вот хорошо!
Впрочем, огромна-то самая мысль, а ведь надо же знать немного подробней о тех временах, чем это известно ему, книг надо бездну прочесть в один день, то есть к двадцатому сентября, больше-то времени нет, а какие тут книги, в этой Женеве, тут, считай, и нет ничего, им на книги-то почти наплевать, то есть кругом столько и столько выходит труда, что и глазом окинуть нельзя, а ему чёрным по белому и скорее в Москву, и алчные пальцы хватали листы за углы, и страницы поднимались в каком-то испуге, трепетали и с сухим шелестом падали вниз, а он тут же хватал кривые строчки глазами, страстно уверенный в том, что в этих дебрях уже таится страшно необходимый сюжет, в котором сама собой развилась бы эта его огромная мысль.
В самом деле, он с разбегу набежал на идею, которая была об одном чудаке. Чудак благодетельствовал всех, кого только мог, тогда как облагодетельствованные часто за что-то обвиняли его, так он у них прощенья просил.
Эта идея пробудила надежды и даже мечты. Вот, думал он, получится удивительно славный роман, замечательный, если всю правду сказать, роман об униженном человеке, который женился, ну, там пока неизвестно зачем, жена непременно ему изменяет и потом бросает его, может быть, даже делят между собою детей или что-то ещё, тут непременно эта наша обыкновенная грязь из амбиции, бесстыдство до крайности и до крайности унижение ближнего, лишь бы этим возвысить себя, а сами-то от этого падают в грязь, так что с амбицией и грязью ещё более гадкой возвратилась к нему, чуть ли не заставила лишённого ею же чести драться с кем-то за её оскорблённую честь, это уж именно до предела бесстыдства, это уж так, до забвения, а тот-то и дрался, то есть драться не стал, а прощает и не помнит вины перед ним, не понимает, осмеян, пока неизвестно за что, но тоже амбиция, всех нас грызёт эта остервенелая ржа, вот чтобы только не хуже, не хуже других, закружился, себя потерял, это именно наша черта, в нашем-то обществе каково устоять, это, пожалуй, Виссарион-то Григорьевич прав, это сила давления страшная, да не совсем же и прав, в том-то и дело-то всё: ради того и писать и писать, что душа жива и под этим страшным давлением, а там что-то ещё и ещё.
Что говорить, идея была хоть куда, бесконечно близкая сердцу, очень возможно бы было писать, но что-то неопределённое и таинственное чудилось в ней, рождая сомнения, даже робость какую-то, что идея-то так себе, может быть даже дрянь, и вовсе не стоит писать, да и кто по своему положенью герой, это ещё тоже, тоже вопрос, это ещё тоже надо узнать. Он вслух бормотал:
— Что только люди делают над собой! Ужасно помыслить. Лица человеческого... всё позабыто... во лжи, как во тьме...
И словно пудовая тяжесть давила на плечи, и тоже всё мучил и мучил вопрос, он-то зачем тут, посреди-то всего, ему-то как немыслимо надо слово сказать... послали бы лучше другого.