Игра. Достоевский
Шрифт:
Но она же страдала, пока он так долго молчал, машинально возясь с папиросами, не понимая, что он всё это время работал, может быть думая даже, что он за что-то ужасно сердит на неё.
И он негромко сказал:
— Будем пить чай.
Она так страдала, а он чуть не ударил её, ударить хотел, это почти всё равно. И мог бы ударить? Не имело никакого значения, почти одинаково то и другое, все эти подлые зёрна жестокости, несправедливости, зла таились и в нём и всякий миг могли прорасти, сложились обстоятельства так, чтобы он позабылся, вот вам, Виссарион Григорьевич, нравственный-то закон, вот вам прямая ответственность за каждый свой шаг, вот вам обязанность наша обременяться долгами и подставными ланитами, постойте, это я вам докажу.
И он улыбнулся, как только смог,
— Успокойся, я понимаю тебя.
Она всхлипывала и громко сморкалась в платок, такая хрупкая, слабая, беззащитная, что его пронзила жгучая, терпкая боль: как пьяный мужик... слёзы ребёнка... глаз с себя не спускать, а не то...
Одна из старушек внесла кипяток. Он поблагодарил, сам ополоснул высокий фарфоровый чайник, всыпал целую горсть слабо пахнувших крупных чаинок, заварил и вдвое сложенным полотенцем накрыл.
Спорил и бился, метался, искал, мечтал идею провозгласить, а единственный близкий, ужасно ему дорогой человек обливался слезами у него за спиной.
Ничтожен, о как ничтожен и слаб!
Так хотелось припасть к её худеньким детским ногам, именно к ним, к милым узким ступням, припасть со слезами, с раскаяньем, чтобы она простила его, чтобы этим прощением очистила греховную душу его, однако что-то в душе его оборвалось и провалилось куда-то. Это желание припасть к ногам и покаяться вдруг позабылось. Он решительно всё позабыл. Глаза остановились, рот приоткрылся. Он сильно тёр себе лоб холодевшими пальцами. Тело дрожало как в лихорадке. Он уже смутно угадывал, что это было, но не хотел, не хотел и силился вернуть то, что так внезапно от него ускользнуло, и с растущим страхом и ужасом оглядывался, всё беспокойно оглядывался вокруг. Эти стены и эта мебель были ему незнакомы, все предметы плыли куда-то по воздуху, расплывались, теряли форму у него на глазах, угрожая чем-то таким, что невозможно, никак невозможно, а отчего-то надо перенести. Какая-то женщина была перед ним, но он тоже не знал, кто она и откуда взялась. Он ещё только знал, всё слабей и слабей, что непременно и тотчас должен вспомнить чудесное имя её, не вспоминал и ужасно мучился этим. Он догадывался ещё, что в этот решающий миг, как не вспомнит, что-то жуткое обрушится на него, что обрушивалось на него много раз, но уже не мог догадаться даже о том, что именно через секунду обрушится на него, и эта невозможность догадаться даже об этом в особенности терзала его. В душе вдруг открылась мрачная бездна, и он всё глубже падал в неё, и всё судорожней пытался устоять на самом краю, поскольку имел право выбора, вздохнуть, вздохнуть, ещё глубже вздохнуть и, несмотря ни на что, подняться наверх, и не мог так вздохнуть, скаля зубы с лицом мертвеца, и тут что-то ослепительно вспыхнуло в нём, мозг словно воспламенился жарким огнём, жизненные силы так напряглись, что сердце и ум озарились светом ярчайшим, необыкновенным, живым, все волнения, все беспокойства, все упрёки скорбящей души разом умиротворились, затихли, разрешились каким-то спокойствием высшим, полным гармонической радости и необъятных надежд, жёлтой молнией пронеслось ощущение наивысшего бытия, полсекунды он мнил себя Богу подобным, ни времени, ни жизни на те полсекунды не стало, озарило счастьем безумным: «Всю жизнь отдать», но за что, но за что, и звериный вой вырвался уже точно не из самого рта, а откуда-то из глубины, утробный, тяжёлый, источающий ужас, он повалился плашмя, головой ударившись о крышку стола.
Чайник с заваркой, свалившись вниз от удара, разбился, посреди пола растекалась чёрная лужа, дымясь светлым паром и густым ароматным запахом хорошего чая.
Голова его была окровавлена, лицо исказилось и поминутно меняло своё выражение, оставаясь безумным и зверским, тело сотрясалось и корчилось в диких конвульсиях.
Она так и отпрянула, навалившись на спинку дивана всем телом, вжавшись в неё дрожащей спиной, и остекленевших глаз не спускала с него. Не её милый Федя, всем сердцем любимый, а кто-то иной корчился на полу и вопил, корчился и вопил, корчился и вопил, словно дьявол вселился в это бесценное, в это несчастное тело его, и она оцепенела, застыла с диким взглядом остановившихся глаз, охваченная
Времени что-то страшно много прошло, он сделался наконец неподвижен, глаза были плотно закрыты, нос заострился, посинели приоткрытые губы, дыхания не было слышно.
Страх и жалость, должно быть, привели её в чувство. Она взметнулась, кинулась к этому мёртвому телу, протиснула свои слабые детские руки под мышки ему, со страшным усилием приподняла, но тут же и опустила, не в силах его удержать, кинулась в угол, намочила салфетку холодной водой, плеснув на неё из кувшина, осторожно, боясь вытекающей крови, обтёрла рассечённый наискось лоб, приложила вторую к кровоточащей ранке, снова приподняла, потащила, нечеловеческим усилием взвалила плечи и голову на диван, подобрала свалившуюся салфетку, вновь пристроила на лоб и села на пол в ногах, сотрясаясь всем телом, не зная, что делать и чего ещё ждать, повторяя мысленно только одно, что он умер, он мёртв, его больше нет.
Но вот синева мертвеца поползла с его сомкнувшихся губ и дыхание возвратилось, порывисто, часто, потом стало глубоким и ровным.
Она придвинула стул и сидела, обхватив его плечи, поникнув над ним, боясь отойти от него хоть на миг, и всё чудилось, чудилось ей, что он падает в новом припадке и на этот раз разбивается насмерть, и она закаменевшим усилием пыталась его не пустить.
До самой ночи сидела она рядом с ним, потом догадалась постелить на полу и кое-как переложила его, ужасно тяжёлого и большого, надеясь, что там, на полу, ему не грозило ни увечье, ни смерть, а сама прилегла на диван, не спуская с него перепуганных глаз, и потом беспокойно уснула.
Фёдор Михайлович вынырнул из тьмы забытья и долго не понимал ничего. Тело было расслабленным, тоскующим, совершенно разбитым. На сердце лежала злая тоска. Он почему-то лежал на полу. С неестественно большой высоты на него с угрозой летел потолок, и он весь сжимался, прижимал к плечу голову, отыскивая укрытие от потолка, и лихорадочно пытался понять, что же стряслось с потолком, а не мог понять ничего и дрожал, морщил лоб, глаза молили кого-то о помощи, он напрягал весь свой остановившийся разум, однако не было мыслей, никаких, ни о чём, один этот вопрос торчал горячей иглой без ответа и жёг.
Наконец над ним склонилась какая-то женщина, её он тоже не тотчас узнал, в первый же миг представилось явно, что её подослали, чтобы она непременно убила его, и он чувствовал себя совершенно беспомощным перед ней, его смерть была неминуемой, и он вскинулся слабо и что-то неслышно заорал на неё.
Она отшатнулась в испуге, потом опять склонилась над ним, ласково заглядывая в глаза, и шептала:
— Успокойся, Феденька, ну успокойся, это же я.
В шёпоте этом трепетала надежда, нежность, страх за него и любовь, это он всё разобрал и стал оживать, шевельнулся, хотел голову приподнять, но голова его тотчас упала, громко стукнувшись об пол затылком.
Женщина подалась навстречу ему, спеша его подхватить, в лице её мешались радость и страх, она припала к его ужасно холодной руке мертвеца и принялась её целовать.
Тут и дошло до него, что с ним случился припадок падучей, однако мысли мешались, он хотел что-то сказать этой женщине и только сказал:
— Это... Женева... проклятая...
Она поняла, что это вопрос, что он позабыл, где они, потому что знала, что во время припадка память у него отшибало, и поспешила сказать, болезненно, слабо улыбаясь ему:
— Женева, Женева.
Он отчего-то шептал, с трудом шевеля языком:
— Кайена... а-а-а...
Она изумилась, ничего больше о Кайене не зная:
— Зачем тебе перец? У нас перца нет.
Он страдал, что она не понимает, всегда не понимает его, и ещё твёрже стоял на своём:
— Пакость... ужас... не город...
Она заплакала, запричитала:
— Что с тобой, Федя? Я не пойму ничего!
Слыша страдание в её обрывавшемся голосе, он позабыл обо всём, что намеревался сказать об этой мерзкой Женеве, где ветры и вихри и чёрт знает что, крайним усилием воли перевернул тяжёлую руку и тронул пальцами её горячие, жадные, влажные губы, поискал хоть каких-нибудь слов для неё и хрипло сказал, выдавливая с трудом: